«Граф Ф. П. Толстой вылепил коллекцию медалей на войну 1812 года».
Вылепил! Точно стакан воды выпил!.. И люди, не понимающие этого дела, верно, воображают, что это очень легко. А бескорыстный художник корпел за этою работою 20 лет… Да оно почти так и было, потому что, когда он окончил последнюю медаль, я была уже невестою Каменского, за которого и вышла замуж 19 лет, в 1837 году.
И даже награду за эти медали — 20 000 ассигнациями[52], папенька подарил мне на приданое. В то время он мог уже это сделать, потому что был вице-президентом Академии художеств и не знал больше нужды. Но до этого счастливого времени сколько пришлось ему пережить тяжелых дней.
До самого своего назначения вице-президентом Академии художеств, то есть до 1828 года, отец оставался в чине мичмана в отставке и за обе свои должности — при Эрмитаже и при Монетном дворе — получал жалованья всего 2500 рублей ассигнациями, что, на серебро составляло, кажется, что-то около 800 рублей в год. На эти небольшие деньги женатому, семейному человеку очень трудно было сводить концы с концами; приходилось занимать… А делать даже небольшие долги для отца было хуже смерти. Ко всему этому прибавилось еще и сердечное горе: маленькая Лизанька, которая родилась таким цветущим ребенком, вдруг начала не на шутку прихварывать… Про эту хворость сестры моей после бабушка Марья Степановна мне рассказывала так: «Застудили девочку, вот и все! Дура нянька после дождя на сырую траву посадила, я сколько тогда за это бранилась… золотуха-то и пала ребенку «на нутрь».
От этого или от чего другого начало хворать дитя, но надо было его лечить, пригласить хорошего доктора, а на все это требовались деньги… А тут еще и я грозилась со дня на день постучаться на белый свет, так что положение папеньки было почти безвыходное. Но и тут Николай Михайлович Лонгинов помог словом и делом. Пришло ему в голову заинтересовать в пользу отца добрейшую императрицу Елисавету Алексеевну;[53] и вот, в разговоре с государыней, он сумел насказать ей про молодого художника, графа Федора Толстого, столько интересного и хорошего, что ее величество пожелала познакомиться с ним и попросила Лонгинова представить его ей. Николаю Михайловичу только этого и хотелось. На другой же день он представил ей отца. Ее величество более чем милостиво приняла Федора Петровича, с материнским участием расспрашивала про семью его, про занятия и про средства к жизни… Короче сказать, пожелала знать подробно все, что до него касается. Получив ответы на все свои вопросы, Елисавета Алексеевна сказала:
— Николай Михайлович говорил мне, граф, что вы прелестно рисуете акварелью цветы. Как я желала бы их видеть! Я надеюсь, что вы покажете мне ваши рисунки?!.
На это отец мой ответил, что до сих пор он как медальер занимался больше лепкой медалей; акварелью же рисовал с натуры только ради отдыха, почти шутя, и боится, что у него нет ничего достойного показать ее величеству, но во всяком случае с превеликим счастием представит ей акварели, которые у него найдутся получше.
— Да, да, непременно покажите мне их, граф, — сказала Елисавета Алексеевна и, ангельски улыбнувшись, протянула ему поцеловать свою руку.
На этом Лонгинов и граф откланялись.
Домой папенька приехал совершенно растроганный ласковым приемом государыни и с восторгом передал весь свой разговор с ней маменьке и тетке Наде. Обе они плакали, слушая его, и он тоже со слезами на глазах повторял: «Это святая, это ангел, а не женщина!..» С этих пор в доме отца императрицу, даже на моей памяти, не называли иначе, как «наш ангел-хранитель Елисавета Алексеевна». Разумеется, папенька сейчас же пожелал исполнить желание ее величества, показать ей свои акварели и, мало того что показать, поднести ей что-нибудь хорошенькое. Была у него тогда акварелька, сделанная им с натуры, смородинка, которая ему самому нравилась[54]. Это было больше ничего, как несколько веточек черной, красной и белой смородины, как бы нечаянно брошенных вместе, да на них несколько капель росы, и одну капельку пьет муха. Кто не видал этого восхитительного рисунка, пусть посмотрит его в альбоме отца моего, который находится у сестры моей от второго брака, Екатерины Федоровны Юнге[55]. Стоит она, чтобы на нее поглядеть: смородинку съесть хочется, муха совсем живая… а про капельки росы могу рассказать даже анекдотец, который мне, уже большой, передавала маменька.
Раз как-то к нам приехал Лонгинов с женою и, как всегда, попросил посмотреть рисунки отца. Сидят они и разглядывают их, а маменька со мною на руках стоит около них. Я, говорят, тогда была годовая. Дошли они до смородины и начали ею восхищаться. Мне, видно, надоело, что маменька все стоит на одном месте, и я разревелась…
Вдруг Лонгинова с испугом вскрикнула:
— Графиня, что вы сделали? Посмотрите, Машенька накапала слезами на смородину!..
И Мария Александровна осторожно начала прижимать свой батистовый платок к каплям росы…
Так вот какова была эта смородинка!
Лонгинов решил, что этот рисунок можно поднести государыне. Но, видно, папеньке захотелось и для себя сохранить этот рисунок, потому что он прежде снял с него копию, а потом уже отнес Лонгинову, с просьбою поднести ее величеству, что Николай Михайлович и исполнил немедленно. Даже сам приехал обрадовать отца радостною вестью, что Елисавета Алексеевна от смородинки пришла в восторг и приказала очень благодарить графа за его прелестный подарок. Но этим еще не кончилось. Не успел отец мой остыть от радостной вести, как ее величество прислала ему богатейший бриллиантовый перстень. Конечно, положение отца в то время было не такое, чтобы ему возможно было сохранить этот подарок себе на память… и хоть жаль было, но его живо променяли на деньги… На эти деньги первым делом выбрались из домика у Смоленского кладбища на Петербургскую сторону, в светлый и веселый дом Слатвинского, где, как я писала выше, 3-го октября 1817 года я изволила родиться.
Как умно тогда сделал отец, что снял для себя копию со смородины. Вскоре после того, как он поднес ее государыне, она потребовала его опять к себе и попросила нарисовать ей еще точно такую же смородину. Отец нарисовал, и за второй рисунок опять получил точно такой же перстень. И это было не раз, не два, а, по словам отца моего, он и счет потерял, сколько нарисовал «смородинок» Елисавете Алексеевне… Всякий раз, когда ей хотелось подарить кому-нибудь из своих заграничных высочайших родственников что-нибудь новое, изящное, она опять заказывала еще и еще смородину и за каждую из них к отцу летели перстни… Часто папенька, рассказывая кому-нибудь про начало своей художественной карьеры, говаривал:
— Тяжело мне приходилось, да меня тогда моя смородинка выручала!.. Если бы не она, не знаю как бы я вывернулся… Можно не шутя сказать, что целая семья питалась одной смородиной…
Должно быть, благодетельница отца моего с умыслом тогда избрала этот способ деликатно и безобидно помогать бедному художнику… Но этого еще мало. Вскоре Елисавета Алексеевна стала просить графа отдать старшую дочь его в ее Патриотическое училище (основанное ее величеством в 1813 году для сирот воинов, павших в войну 1812 года, и только после смерти ее, в 1827 году переименованное в Патриотический институт).
Отец мой на эту милостивую просьбу государыни долго не соглашался, отговариваясь тем, что дочь его еще мала и очень болезненный ребенок.
— Это ничего, что девочка мала и болезненна, — уговаривала Федора Петровича государыня, — ей у меня в училище будет хорошо. Мы ее вылечим, доктор там прекрасный… Я пришлю еще своего доктора. Сама буду часто навещать ее… Согласитесь, граф, препоручите мне вашу Лизаньку, и вы не раскаетесь!
И Лонгинов, тайный помощник во всех добрых делах Елисаветы Алексеевны, не отставал от отца моего и дружески советовал ему и маменьке не отказываться от милостивого предложения ее величества и не лишать своей дочери ее будущего счастья.
Нечего было делать, пришлось согласиться, и маменька, скрепя сердце, отвезла восьмилетнюю Лизаньку в Патриотическое училище.
Ее величество более чем исполнила все свои обещания. На маленькую воспитанницу Толстую в училище было обращено особенное внимание: доктора усердно лечили, в классах не утруждали науками, а начальница и классные дамы ласкали и баловали ее… Сама государыня часто навещала Лизу и, когда она была в лазарете, тешила ее прелестными игрушками. Но что было дороже всего, это то, что Елисавета Алексеевна вскоре душевно привязалась к больной девочке. Разумеется, отцу и маменьке тоже было разрешено приезжать к Лизаньке, когда они того пожелают… И можно себе представить, как маменька и тетка Надя пользовались этим милостивым разрешением; даже меня, маленькую, часто брали с собою к сестре или посылали к ней одну с няней, так что и я скоро сделалась своим человеком в училище. Меня там разом все «заобожали». Как только приедем мы, бывало, с няней, ее сейчас посадят в какой-нибудь уголок, а меня схватят на руки, утащат в залы и там целуют, тормошат, мучат без конца… Так что дело часто доходило до рева, тогда классные дамы отнимали меня у девиц, уводили меня и Лизаньку к себе в комнату и угощали нас чем-нибудь сладеньким…
При таких льготах сестре моей жилось в училище хорошо. Одно было худо, что бедная девочка в здоровье плохо поправлялась и большую часть года проводила в лазарете; но зато во время болезни ее чаще навещала государыня и больше ласкала и баловала. Раз даже ее величество своею ангельскою добротой подвела свою любимицу под гнев начальства. У сестры моей очень часто болели глаза, так что, боясь света, она почти всегда держала их опущенными книзу. Это очень озабочивало и огорчало государыню. Раз, приехав в лазарет, ее величество ласково спросила Лизаньку: