[58], бывший в то время учителем русского языка великой княгини Александры Феодоровны, с женою своею Александрой Антоновною, прелестной женщиной, которая была очень дружна с моей матерью и меня, маленькую, очень любила. У этой четы детей не было, были три собачки, которых муж и жена любили как родных детей! В другом доме жил немецкий негоциант Карл Карлович Вульферт с семьей. Лобанов и Вульферт были страстные садоводы и развели себе за домами еще два порядочные садика. Михаил Астафьевич сам растил с любовью свои цветы и деревья. А Карл Карлович был глубоко убежден в том, что цветы и деревья не могут хорошо расти иначе, как только «краденые», и потому почти всякую ночь отправлялся на промысел, перелезал через заборы в чужие сады и крал там, что ему приходилось по вкусу… Немца часто ловили мужики, били, колотили, но это Карла Карловича (во всем другом честного человека) от страсти его не излечивало: пройдет ночь, другая… и он опять лезет в чужой сад…
Вот, кажется, и все дачники, которые были с нами знакомы. Кроме их всех, у Греча почти постоянным гостем был Фаддей Венедиктович Булгарин, а у Лобанова — Иван Андреевич Крылов и Николай Иванович Гнедич[59]. Хорошо помню всех этих господ, помню именно такими, какими они были тогда. Булгарин, например, был кругленький, на коротеньких ножках, с порядочным брюшком, голова плотно подстриженная, как биллиардный шар, лицо смятое, глаза вытаращенные, как у таракана, толстые губы его плевались… с лица его не сходила задорная улыбка, и вечно он спорил и хохотал; одет был в светло-серенькое с ног до головы. Я его ненавидела маленькая потому, что он вечно меня дразнил. Про Греча могу сказать только то, что он мне казался великаном; он очень много говорил; на нас, детей, не обращал никакого внимания, а потому и мы были к нему равнодушны.
Михаил Астафьевич Лобанов в манерах был нежен до приторности, говорил тихо и сладко. Лицом был похож на легавую собаку и даже на ходу поводил носом, точно все что-то нюхал… Меня и мою ровесницу, дочь Вульферта Гетиньку, яростно ненавидел: из боязни, чтобы мы не сорвали у него цветов, гонял нас от своего сада хворостинами и метлами… А ведь после, когда бедная Александра Антоновна умерла, а мы обе выросли, он сватался за обеих и на бедной Гетиньке даже женился. Как, подумаешь, времена-то переходчивы! Но об этом после, в свое время.
Теперь надо рассказать, какой был тогда еще не старыми не дедушка Крылов. Грязный был голубчик, очень грязный! Чистой рубашки я на нем никогда не видала; всегда вся грудь была залита кофеем и запачкана каким-нибудь соусом; кудрявые волосы на голове торчали мохрами во все стороны; черный сюртук всегда был в пуху и пыли; панталоны короткие, как-то снизу перекрученные, а из-под них виднелись головки сапог и желто-грязные голенища… Да, не франт был Иван Андреевич, и несмотря на это ему все смотрели в глаза и чуть на него не молились. Всегда к его приезду m-me Греч и Лобанова старались ему приготовить к обеду что-нибудь его любимое, вкусное. Как теперь его вижу, как он сидит у Лобановых за столом, жадно ест солонину и говорит: «Нет, господа, это еще не решено, что лучше: солонина горячая или холодная!»
Вечерком, когда все мужчины садились пить чай под навесом, кричали там, смеялись и спорили, у Ивана Андреевича вырывались очень умные речи, но днем он все больше жевал что-нибудь да тешился с нами, ребятами. Он меня очень любил, и я его тоже. Не знаю только, почему не нравилось ему, что я девочка. Как только, бывало, приедет, сейчас посадит меня на колени, начнет «тютюшкать» и скажет мне:
— Машенька, будь мальчиком! Я не хочу, чтоб ты была девочка!
— А я не хочу быть мальчиком! — отвечу я.
А тут подвернется злодей Булгарин, вынет из кармана крокодиловой кожи огниво и начнет меня дразнить:
— Да тебя никто и спрашивать не будет, хочешь ли ты быть мальчиком или нет! Вот видишь этот ящичек, вот я его открою (он открывал огниво, и из него показывался огонь и дымок), посажу тебя туда и закрою, вот так!..
Крышка, громко щелкнув, захлопывалась. Я собиралась плакать…
— Нечего хныкать, этим ничего не поможешь. Возьму, посажу, закрою и выну оттуда мальчиком.
Я спрыгивала с колен Крылова и с ревом убегала домой. Оба они с Булгариным умирали со смеха… И ведь не раз и не два они со мною это делали, а всякий раз, как приедут на Черную речку. Добрая Варвара Даниловна Греч положила конец этому издеванью надо мною только тем, что в угоду Крылову сшила мне русскую рубашонку и штанишки, и как только он приезжал, меня выводили к нему «мальчиком».
Теперь, в противоположность неряшливости Ивана Андреевича, надо рассказать о щепетильной аккуратности Гнедича: он был весь чист, как стеклышко. Платье на нем, казалось, сейчас от портного; рубашка и батистовое жабо блестели, как серебро. Руки у него были холеные, полные, белые, но зато лицо, ах ты Господи, что это было за лицо: мало того что от страшной оспы у него вытек один глаз и на месте его осталась красная слезящаяся яма… Нет, у него еще по всему лицу, по всем направлениям, перекрещивались какие-то толстые, мертвенного цвета нитки из тела (точно такие, как бывают на опаре из теста)… Ну, просто страсть смотреть! И не мудрено, что он, бедный, всю свою шею вплоть до затылка густо, густо обматывал складками огромного кисейного галстука; просто спрятаться хотел от любопытных глаз, несчастный человек… А какой он был добрый, ласковый; какой при разговоре голос у него был мягкий, приятный! Но зато, как начнет, бывало, читать вслух свою «Илиаду», откуда у него что возьмется! то затянет, то завоет, то как лев зарычит, хоть вон беги… Мода, говорят, тогда такая была. Помню я, как мой отец всегда злился и из себя выходил от этой ненатуральной декламации.
Вспомнилось мне теперь кстати о Гнедиче, как он раз своею декламациею кровно огорчил папеньку в день его именин. Этот казус случился, когда сестре Лизе было уже лет пятнадцать; училась она прекрасно; как все девицы в эти годы, очень любила стихи и хорошо читала их. Вот маменьке и пришло в голову сделать отцу на именины сюрприз: заставить Лизаньку разучить какую-нибудь небольшую театральную сценку только в два действующих лица и чтобы она сыграла ее имениннику. Надо было все это устроить тайно от отца, и маменька попросила Николая Ивановича помочь ей в этом деле. Он взялся с великою радостью. Выбрал сцену из «Эдипа в Афинах» Озеровского перевода, назначил Лизе быть Антигоной, а роль слепого Эдипа дал дяде Константину Петровичу. Считки и репетиции делались тайно у бабушки наверху; Гнедич никого туда не пускал и один там дрессировал по-своему Эдипа и Антигону. Кулисы кое-какие дома были, а костюмы сшила маменька. Пришел день именин; вечером отца взяли под руки, свели в залу и торжественно посадили в кресло. Тетка Мария Федоровна ударила по клавишам нашего фортепиано, занавес раздернули на обе стороны и открыли зрителям на авансцене очень натурально сделанный из картона камень. Еще послышался какой-то веселенький «ритурнель»[60], и Антигона вывела на подмостки слепого отца. Надо сказать, что дядя Константин Петрович для пущей вероятности того, что он слеп, еще за кулисами крепко зажмурил глаза и шел за Лизанькой, точно, не видя ни зги… Антигона выступала мерным трагическим шагом… Эдип, не зная, куда его ведут, семенил ногами, путался и спотыкался в своем сером коленкоровом рубище…
Ему надо было начинать. Он растерялся, засуетился, заторопился и без всякой декламации, глотая слова, выпалил сразу:
Постой, дочь нежная преступного отца,
Опора слабая несчастного слепца!
Печаль и бедствия всех сил меня лишили…
Ему в ответ (совсем не по-Лизанькину) затянула, застонала с драматической икотой Антигона:
Здесь камень вижу я… Над ним древа
Склонили густую тень свою… Ты отдохни на нем!
Отца всего передернуло… Его ли это Лизанька? Эдип опять засуетился и неизвестно зачем прокричал страшным голосом:
Спокойно я мой век на камне кончу сем!
И с этими словами, не открывая глаз и вообразив, что садится на камень, рухнулся всем телом мимо него и растянулся во весь рост на полу.
По залу пронесся взрыв хохота… Лизанька заплакала… Отец вспыхнул, как зарево, но из приличия усидел на месте…
Я думаю, что этого маленького образчика довольно, чтобы понять, какие муки вынес вспыльчивый отец во время этого злосчастного представления…
Наконец, занавес задернули, мучение кончилось, отец смог встать. Его сейчас же со всех сторон окружили гости и закидали вопросами.
— Ничего не понимаю! — отвечал он. — Что сделалось с Лизой? Она обыкновенно так хорошо, так толково читает, а сегодня я ее не узнаю! Какой это дурак ее изуродовал, научил этой неестественной дикции?..
Гнедич стоял тут же. Не могу сказать, как он проглотил эту пилюлю; знаю только, что папенька, узнав, что Лизаньку учил Николай Иванович, очень сожалел о том, что у него сгоряча сорвалось с языка такое грубое слово… тем более потому, что Гнедича он любил как литератора и глубоко уважал как человека.
Жизнь наша на Черной речке текла очень приятно. По утрам отец обыкновенно вставал чуть не с петухами и садился у окошечка вырубать свои медали… Или исчезал куда-то, вероятно, уходил в должность на Монетный двор… Маменька, тетка и бабушка работали целое утро кто во что горазд. Таких рукодельниц, как они были, поискать, так не найдешь: у нас все делалось дома, от шляпки до башмака. Даже бабушка Мария Степановна, с очками на носу, прелестно кропала мои детские платьица. Сестра Лиза с Sophie Греч (две умные девы) где-нибудь в тени учились или читали, а мы, мелюзга со всего двора, играли без конца.
Часам к четырем папенька возвращался домой и сейчас же облекался в розовую холстинковую русскую рубашку. К обеду почти всегда приходили из Петербурга дедушка и дяди. Обед накрывался под навесом сарая. Пообедав наскоро, чем Бог послал, все дружною толпою высыпали на двор и кто во что горазд начинали наслаждаться летнею свободой. Дамы играли в серсо, молодые мужчины засаживали в землю свайку и даже часто подвизались в бабки… Папенька потешал всех своими тур-де-форсами: