Воспоминания — страница 25 из 72

Про последние дни императрицы Елисаветы Алексеевны m-me Тисен вот что рассказывала. Приехав в Белёв, где Елисавета Алексеевна почувствовала себя дурно, они остановились в доме купца Дорофеева. Дом этот совсем новый: ни одна дверь, ни одно окно в нем не были порядочно пригнаны, всюду сквозной ветер… С императрицею в Белёв приехали ее доктора: лейб-медик Штофреген, доктор Рюль, доктор Рейнчильд и аптекарь Порт. И хотя Елисавета Алексеевна не переставала лечиться и принимать лекарства, но все не поправлялась и чувствовала себя день ото дня слабее и слабее… В одно утро она позвала к себе Юлию Даниловну Тисен, подала ей маленький черного дерева запертый ящичек и сказала: «Милая Юльхен, я чувствую, что скоро умру… Если ты меня любишь, исполни мою последнюю к тебе просьбу: возьми, спрячь у себя этот ящичек до дня моей смерти; а когда меня не станет, не показывая никому, отвези в Петербург, там у заставы к тебе подойдет человек и спросит тебя, привезла ли ты ящик, который я передала тебе? Тогда не бойся ничего, отдай ему ящик и не спрашивай ни о чем: он знает, что с ним делать»…

На вопрос m-me Тисен, где же ключ:

— Он уж давно у него!.. — сказала государыня, и больше уже об ящике между ними и речи не было.

Елисавете Алексеевне становилось все хуже и хуже… Но все-таки она не любила беспокоить никого и не позволяла своим женщинам сидеть в ее спальне и на ночь отправляла их спать. М-me Тисен все-таки не уходила к себе, а садилась в другой комнате в кресло и так проводила ночи… В одну ночь ей показалось, что в спальне императрицы что-то уж очень тихо, даже не слышно тяжелого дыхания больной. Юлия Даниловна решилась войти посмотреть, что с ней. Вошла в спальню и нашла государыню еще теплую, но уже мертвую… Елисавета Алексеевна скончалась совершенно одна, ночью 3-го мая 1826 года.

3-го же мая, в 10 часов утра, прискакала на почтовых в Белёв вдовствующая государыня Мария Феодоровна, остановилась тоже в доме купца Дорофеева. Выехав из Москвы на Калугу, она только на несколько часов не застала в живых свою невестку. Войдя к покойнице, вдовствующая государыня стала на колени, помолилась, потом сняла с шеи Елисаветы Алексеевны образочки, с пальцев — кольца, надела на себя, встала, сказала, что платье, в которое следует одеть покойницу, она привезла с собою… Затем приказала докторам приступить к бальзамированию и, не оставаясь более ни минуты, выехала из Белёва…

Разумеется, после дом Дорофеева облекли в траур, начались обычные поклонения, прощания публики с телом, и императрицу повезли в Петербург с подобающим царскому лицу церемониалом…

Юлия Даниловна всю дорогу до столицы не переставала держать около себя черного дерева ящичек. Доехав до заставы, она вышла из кареты и стала ждать барина, который, по словам Елисаветы Алексеевны, должен был взять у нее этот ящик. Но вместо ожидаемого ею человека, к m-me Тисен подошел какой-то флигель-адъютант, спросил только, при ней ли ящик черного дерева, и, услышав от нее утвердительный ответ, усадил ее в карету, сел рядом с нею и отвез ее прямо в Зимний дворец. Там подал ей руку, тоже сам проводил до кабинета Николая Павловича и, впустив ее туда, затворил за ней двери. Войдя в кабинет, Юлия Даниловна увидела государя и императрицу-мать, сидевших около ярко растопленного камина. Не успела она сделать низкий реверанс, как Николай Павлович, указывая на Марию Феодоровну, сказал:

— Передайте императрице Марии Феодоровне шкатулку, которую покойная государыня перед смертью отдала вам спрятать.

М-me Тисен молча подала. Тогда Мария Феодоровна сняла висевший у нее на шее маленький золотой ключик, проворно отворила им ящичек и начала поочередно вынимать из него какие-то бумаги, прочитывала каждую, передавала прочесть государю, и он, по знаку матери, кидал их в камин… Так они скоро уничтожили все, что хранилось в шкатулочке… Затем Мария Феодоровна пустой ящик подала m-me Тисен и сказала: «Возьмите это себе на память! Теперь вы можете идти»…[110]

Юлия Даниловна ни жива ни мертва вышла из кабинета государя и унесла с собою пожалованный ей пустой черного дерева ящик с золотым ключиком, и он с тех пор всегда стоял у нее на античном столике с цепями, который Елисавета Алексеевна тоже приказала ей взять себе. Вероятно, эти две вещи — столик и ящик — и теперь сберегаются в Англии у кого-нибудь из родственников покойной m-me Тисен; но тайна, которую хранила заветная шкатулочка, к великому огорчению Юлии Даниловны, так и осталась тайною навеки

В это лето мы позднее обыкновенного перебрались на Черную речку, на нашу старую дачу с теми же соседями. Дамы Вульферт сильно надоедали всем нашим разговорами о политике; старуха мать Карла Карловича целые дни проливала горючие слезы о горькой участи государыни-матери и стонала: «Бедной императрис Мари Федоровна! У ней все потёра за потёрой»… А дочь ее Шарлотта Карловна всякий Божий день рассказывала, как она нечаянно попала поутру 14-го декабря на Дворцовую площадь и была свидетельницей бунта: «Я шель, — говорила она, — и услишиль, как пьяная солдатен кричаль: «Константин, Константин». Я подумаль, что бедный солдат не знает, что наш государей будет Николай; подошель и сказаль: нет, мой милий, не Константин — Николаен!.. Вдруг солдатен на меня сердиль и хотель в меня воткнуть свой ручей! Я очень пугаль, хотель бежать, лизнуль в снег и упаль… После мене полицей завеем мертвой привезла…»

Конечно, все это было очень глупо, но есть вещи, над которыми не могли смеяться даже хохотушки мои тетки…

Хорошо еще то, что в это лето для разнообразия нам очень часто наносили визиты две хорошенькие молодые вдовы: одна русская дебелая красавица Фиона Николаевна Кусова, вдова коммерции советника Сергея Ивановича Кусова, рожденная Кусовникова, а другая, вертлявая, живая француженка, начальница мещанской половины Смольного монастыря, всем известная в Петербурге m-me Касель, рожденная Фогель, которая после мужа прожила еще Мафусаиловы годы и скончалась не так давно тому назад. Удивительно, как разно в тяжком горе первых дней вдовства высказывалась тогда национальность этих двух женщин: Фиона Николаевна, потеряв мужа, остриглась под гребенку, распустила громадный черный фланелевый с плерезами[111] шлейф, укрылась с головы до ног вдовьим креповым покрывалом и не переставала, глубоко вздыхая, молча, своими небесно-голубыми глазами глядеть куда-то вдаль… Конечно, она не могла оживить наш дом, но была так трогательно хороша, что от нее невозможно было отвести глаз. Зато m-me Касель, не столько хорошенькая, сколько пикантная, составляла блаженство моих теток: худенькая, маленькая, подвижная, по моде одетая в элегантное траурное платье, с белокурыми локончиками, грациозно выглядывавшими из-под черного чепца, она была скорей похожа на игрушку, чем на вдову, и вносила с собою веселье, а не грусть. Целые дни она порхала с места на место, болтала со всеми, смеялась; пела для папеньки романсы, заливаясь как птичка Божия…

Да, забавная была вдовушка m-me Касель, и вместе с тем какая серьезная служака! С нею много лет спустя мы даже породнились немного: единственный ее сын (далеко не такой забавный, как его маменька) женился после на моей двоюродной сестре, Софье Федоровне Дудиной, дочери маменькиного брата, и невеликое счастье принес собою бедной молодой женщине, — но об этом после… У Фионы Николаевны после мужа осталось четыре дочери, с которыми я провела мою молодость и была очень дружна с ними. Об этом счастливом времени и вообще о семействе Фионы Николаевны мне придется еще многое рассказать интересного… Но о них забегать вперед не буду…

Теперь мне надо еще сказать, что отец мой на даче успокоился душою и даже задумал приняться за новый труд, то есть написать масляными красками нашу семейную картину[112], ту самую перспективу, которая после на выставке Академии художеств имела такой успех… Кто не знает этой картины, тот и теперь может видеть ее в залах Академии, куда ее продала сестра моя от второго брака Екатерина Федоровна Юнге. Чтобы не откладывать «в долгий ящик» с такою любовью задуманного дела, папенька в эту осень раньше обыкновенного перебрался с нами с Черной речки на Васильевский остров, в наш розовый дом. В Петербурге, не переставая усердно служить и заниматься лепкой своих медалей, отец мой пользовался каждым светлым утром, чтобы писать семейную картину: маменьку, Лизаньку и меня ставил на натуру, себя писал в зеркало. Картина эта писалась что-то долго. Папенька ведь не умел писать эффектными щедрыми мазками, как пишут теперь молодые художники, и очень сожалел, что этот род живописи не давался ему… Ему непременно надо было вырисовать до мелочей все, что он видел. И по-моему, это очень понятно; слишком рано он сделался медальером, а в медальерном искусстве о световых эффектах нет и помину, а есть только, так сказать, строгая осязательная выработка до мельчайших подробностей предметов, которые он должен был изобразить на медали… К тому же отец мой когда еще ребенком начал марать бумагу около сестры своей Веры Петровны, тогда никто, кажется, не имел понятия о теперешнем размашистом рисовании и письме, а женщины все тогда рисовали больше «пунктиром», и папенька усердно старался ей подражать. Хотя после он далеко ушел от своей родной учительницы, но все-таки даже в чудных бабочках в альбоме отца моего есть что-то, что напоминает доходящую до миниатюры работу Веры Петровны: каждая пылинка на крыльях его бабочек положена особо, от руки, так легко и нежно, что, кажется, стоит только дунуть на бумагу, и улетит с нее пыль, как с крыла живой бабочки. «Привычка — вторая натура» — папенька слишком привык к мелкой кропотливой работе, чтобы, взявшись за масляные краски, сразу перейти на другую, более широкую манеру письма. И семейную картину нашу начал он писать с доходящей до миниатюры точностью. А так писать быстро нельзя!

И помучил же он нас долгими сеансами: я, егоза, решительно не могла выстоять смирно на месте одной минуты и так выводила папеньку из себя, что он даже сердился и кричал на меня…