Лето 1827 года мы опять прожили на Черной речке, где, между прочими своими занятиями, отец мой нарисовал для оптика Роспини, с которым они были большие друзья, несколько уморительных панорам или движущихся картин; не знаю, право, как правильно их назвать. После, зимою, я их видела на оптических вечерах, которые давал для публики доктор Роспини в своем огромном зимнем помещении на Исаакиевской площади против Адмиралтейства. Вот что это были за картины: публика сидела в креслах, и вдруг в зале сделается совсем темно, а где-то вдали покажется светлое Пятнышко с булавочную головку, пятнышко это бежит, бежит вперед, растет, растет, обращается в страшную рожу, которая, набегает на зрителя, делает ему разные гримасы, точно живая… и вдруг в зале опять темно, и рожи нет, пропала!
В этом году папенька приготовил для этих вечеров новые забавные штуки. Например, на декорации изображен Строганов сад, в том месте, где стоит египетский саркофаг; ярко светит луна. Бьет полночь. Из могилы подымается скелет и тоже двигается на зрителя, брякая костями… и ворочая страшными глазищами… Подойдет к самому носу и исчезнет. А то помню еще панораму, нарисованную в этом же году папенькой, которая зимою больше всего потешала Роспиниевскую публику.
Декорация — тот же Строганов сад, только днем. По крайней дорожке, около Черной речки, гуляют на задних лапках одетые по последней моде две английские собачки. За ними выступает ливрейный лакей — толстая моська, неся в передних лапах зонтики и шали своих барынь. Помню, что когда эту картину открывали, то в зале Роспини поднимался гомерический хохот и долго не унимался. Это значило, что в английских собачках публика узнала престарелых княжон Е… И невозможно было не узнать их: они были похожи, как две капли воды.
Помню, что в это же лето папеньку часто похищали от нас с Черной речки и увозили на Пороховые, на дачу Алексея Николаевича Оленина[116], бывшего в то время президентом Академии художеств. Дача его называлась «Приютино», и, судя по рассказам об этом прелестном уголке, в нем точно можно было «приютиться» и отдохнуть телом и душой. Говорят, сердечный друг Оленина, Иван Андреевич Крылов, часто подолгу гостил в Приютине, а за ним, разумеется, тянулась туда же вся клика тогдашних литераторов, которые все знали и любили отца моего. И сам Алексей Николаевич Оленин, и жена его, Агафоклея Марковна[117] (рожденная Полторацкая) принимали папеньку как родного человека и всегда вызывали его к себе в Приютино. Вероятно, теперь никто не помнит Алексея Николаевича Оленина так, как я. Он до сих пор стоит перед моими глазами, точно будто я видела его вчера; вижу его именно таким, каким он был в описываемое мною время, а потому и хочется мне познакомить читателя с его наружностью. Лицо у него было умное, выразительное, приветливое; мог бы, правду сказать, портить его огромный орлиный нос, но и он как-то в общем шел ко всей его фигуре. Ростом он был малюсенький. Да вот анекдот про него, который сейчас определит вам в точности рост Алексея Николаевича: рассказывали про него, что раз как-то гулял он со своими гостями по Приютину; время было позднее, совсем стемнело… и пришлось им проходить по старому заброшенному кладбищу; Оленин шел впереди коноводом, гости шли за ним… только вдруг Алексей Николаевич громко вскрикнул и остановился.
— Что с вами? Отчего вы остановились? — спросили его те, которые следовали за ним.
— Не знаю… Не могу! Мне кто-то уперся в грудь и держит меня… — не совсем храбрым голосом ответил он.
Гости сейчас же забежали ему вперед, ощупали его, и что же оказалось? В грудь маленького человечка уперся старый, обруч от бочки, на который он нечаянно впотьмах наступил ногами, обруч от этого поднялся, сильно ударил Алексея Николаевича в грудь, да так в стоячем положении и остался. Ночью на кладбище, конечно, было чего испугаться… Но не в страхе дело, а в том, каков же рост был у Оленина, если аршинный с небольшим обруч доходил ему до груди?!
Обыкновенно в будничные дни Оленин носил синий академический вицмундир с одною звездою; но при всяком празднике или торжестве облекался в свой излюбленный военный мундир, который он носил во время войны 1812 года, служа в милиции; мундир был, кажется, общегенеральский, на одном плече генеральский эполет, на другом — погон из толстого золотого жгута; при этом наряде надевалась лента через плечо, все ордена, белые панталоны и сапоги с кисточками и шпорами; на маленькую седую голову надевалась шляпа с громадным зеленым султаном из петушиных перьев, и с боку прицеплялся тяжелый палаш, больше самого генерала… Тогда он был уморителен, смешон и гораздо больше, походил на детскую игрушку «casse-noisette»[118], чем на президента…
В домашнем быту как хозяин Алексей Николаевич был прост, радушен с своими гостями, и всем была дана полная свобода: всякий мог заниматься, чем ему угодно, никто за это не был в претензии. Агафоклея Марковна как хозяйка была любезна, предупредительна со всеми и кормила гостей своих вкусно и обильно. Но вообще у Олениных не обжирались и не опивались, как в других домах за барскими столами того времени. Во всем была видна мера и уважение к хозяевам. Да и состав их общества был не такой, как у других: у них бывала и знать, и артисты, художники, литераторы, и ни одно сословие не выставлялось перед другим; всех соединял ум, понимание и любовь к изящному… У них пели и играли разные виртуозы, литераторы читали и обсуждали все, что выходило нового в русской литературе, художники рисовали… Молодежь плясала, ставила домашние спектакли и живые картины… Одно, чего не было на праздниках у Олениных, это — крепостных танцоров и музыкантов, пляшущих и играющих для господ из-под палки… Короче сказать, даже в то — время крепостничество в доме. Алексея Николаевича не кололо глаза!
Молодежь к ним привлекали две их дочери[119]. Старшей я совсем не помню, а меньшую, Аннету Оленину, помню прекрасно: она была антично хороша собою, мила, грациозна, как сильфида, и, говорят, умна. Но чтобы напомнить о ней в настоящее время, достаточно сказать, что этой очаровательной Аннетой увлекался Александр Сергеевич Пушкин и воспевал ее не раз в своих бессмертных песнопеньях.
Кажется, в той же местности, где было Приютино Оленина, находилось еще другое богатейшее имение русского Монте-Кристо, старика Всеволода Андреевича Всеволожского[120], Рябово. Описать все чудеса его пиров и празднеств не хватит силы, а потому расскажу только про вечер, в котором папенька мой принимал участие. Всеволод Андреевич Всеволожский тоже очень любил моего отца и верил в его вкус и талант. И вот раз, когда папенька был в гостях в Рябове, старичок упросил устроить ему на его театре балет-пантомиму. Балет должен был быть во вкусе милой старины, «пасторальный», т. е. какая-то смесь пейзан с богами Олимпа. Папенька сочинил сюжет и распределил, кому изображать какое действующее лицо. Балеринами на этот раз пожелали быть дамы большого света. Тогда первою красавицей Петербурга была графиня Завадовская, рожденная Влодек[121]. Папенька назначил ей роль Венеры, которая, драпированная зеленым крепом, должна была стоять в саду на пьедестале. Другая барынька, не такой классической красоты, но миловидности необыкновенной, должна была изображать пастушку, дочь какого-то пейзана. Но тут из-за распределения ролей вышла ссора и чуть не драка. Завадовская не хотела быть Венерой, а просила себе роль миловидной пастушки… Отец мой стоял на своем, что Венеру никто не мог изобразить вернее Завадовской.
— Вы хороши, как Венера, и будете Венерой! Или я не ставлю балета! — горячился папенька.
— А я не хочу быть Венерой, я хочу быть пейзанкой! — кричала Завадовская, выходя из себя.
— Ну какая вы пейзанка, когда в вас нет ни миловидности, ни простоты?.. Вы — прелестная статуя и будете статуей… или я сейчас брошу все и уеду!.. — стоял на своем отец.
И насилу, насилу, говорят, уговорили богиню красоты встать на пьедестал. Но все-таки она никогда не могла забыть и простить папеньке его обидные, по ее мнению, слова: «вы прелестная статуя и будьте статуей, а для пастушки в вас недостает миловидности»… Один раз в жизни царственной Венере захотелось быть пастушкой, и то злодей Толстой ей помешал, ну, она и возненавидела его.
Осенью 1827-го года папенька особенно заторопился переехать в город; его тянула туда наша семейная картина, которую ему очень хотелось поскорее окончить. И едва успели мы перебраться в розовый дом, как опять начались сеансы и мучительное стояние на натуре. На общую беду художника и его натурщиков, в эту осень долго стояла страшная жарища, мух было видимо-невидимо! Все они облепили несчастного отца, лезли ему в глаза, в нос и в рот. Писать не было никакой возможности (терпенье папеньки известно), он просто выходил из себя. Отмахнется — они отлетят немного; только примется писать, как опять полны глаза мух… Обозлился папенька, да так отмахнулся от надоедливых тварей, что правая рука в кисти соскочила с шалнера…[122] Тут уж было не до письма, пришлось послать за доктором. Приехал наш Андрей Егорович, вправил вывихнутую руку, обложил ее лубками (тогда еще гипсовых повязок и в заводе не было), забинтовал и приказал лежать смирно… И лежал, не шевелясь, несчастный папенька, покрытый кисейкой от мух, и чуть не плакал от горя, что ему долго еще нельзя будет усесться за свой мольберт.
Но не все горе да неудачи; бывают на свете и нечаянные радости.
В 1828 году государь Николай Павлович сам заговорил с Крыжановским об отце моем.
— Ну, радуйся! Теперь, кажется, я могу дать Толстому подходящее место.
— Какое, ваше величество? — спросил Крыжановский.