Воспоминания — страница 31 из 72

никогда не двигались с своего почетного места в импровизированной мастерской — это два громадные алебастровые слепка с памятников работы Ивана Петровича, которые вечно стояли недвижно на простых массивных деревянных станках в двух углах около входной двери в залу. По правую руку памятник Минину и Пожарскому[128], а по левую памятник великолепному князю Тавриды[129]; о нем помню, что он кудрявой головой доставал до самого начала свода, а около ног у него зачем-то сидел орел… За неимением особой столовой в квартире ректора и по невозможности поставить в залу, кроме двух памятников, какой-нибудь буфетец или шкафик, изображения великих людей приспособили по хозяйству: в ногах у Минина и Пожарского всегда стоял судок с горчицей, уксусом и прованским маслом, корзина с ложками, ножами и вилками; на остальные свободные места гости мужеского пола всегда наваливали свои шляпы… Князь Потемкин всегда стоял настороже за шкатулкой с чаем и сахаром, лоточком с булками и грудою чайных чашек; на голову орла вешали просушиваться чайное полотенце. Всю средину мастерской занимал длинный складной стол, покрытый чудным персидским ковром. Вокруг стола, рядом, один около другого, лепились стулья с высокими спинками, обитые черной кожей с медными гвоздиками. Около одной стены помещался такой же диван, на котором Иван Петрович засыпал часок-другой после обеда. Наконец, у окна, как «святыня», до которой никто не смел дотрогиваться, стоял станок с укутанной в мокрые тряпки глиняною работою Мартоса, и около него раскинутый ломберный стол, заваленный старинными гравюрами. Надобно знать, что ваятель IX на X века никогда не лепил иначе, как приглядываясь к изображениям античных статуй, главное, к их драпировкам… Драпировки — это была страсть Ивана Петровича; он был скульптор очень стыдливый и показывать много голого тела не любил. Ему вылепить женскую фигуру с обнаженной грудью было бы невозможно. Стыдно, да и только! Вообще для скульптора, который побывал в Италии, скромность его просто казалась непонятной. Может быть, происхождение его из духовного звания оставило на нем до старости лет свой духовный отпечаток… У него было какое-то отвращение к голому телу. Помню, как позднее, разговаривая раз со мною про знаменитую танцовщицу Истомину, так обаятельно воспетую Пушкиным[130], старичок сказал: «Коровища жирная, оголилась вся, да еще перегибается и наклоняется, тьфу, мерзость какая!»

За мастерской шла маленькая гостиная, перегороженная пополам массивною перегородкою с античными барельефами, за которой была спальня Ивана Петровича и Авдотьи Афанасьевны. Помню, как в этой гостиной они всякий вечер сражались в мельники[131], и, если она останется мельничихой, он надевал на нее свою соломенную шапочку, а если он — мельником, то она на него — свой чепец. За гостиной шла еще комната под названием «комната барышень». В ней всегда заседала наша веселая братия. На антресолях помещалась Катенька. В другой огромной комнате жила ее тетка, Наталья Афанасьевна, сестра ее матери. Прелестная старая дева была эта Наталья Афанасьевна: высокая, полная, очень еще красивая лицом, вечно завитая в каких-то кудряшках, добрая, всегда веселая; ее обожали все, кто только ее знал. А она больше всех обожала племянницу свою Катеньку, называла ее «наша телятинка» и всегда говорила ей: «Катенька, вы-с». Да и никто в доме, кроме отца и матери, Катеньке «ты» не говорил. Самого Ивана Петровича дочери от первого брака называли по старине «тятенькой», только одна многолюбимая им Катенька называла его по-нынешнему «pàpa». Все вдовы и сироты, которых Иван Петрович опять набрал к себе полон дом, величали своего благодетеля «Дяденька, вы-с».

Вот и все, что мне хотелось прибавить к моему рассказу о Мартосах; после житье-бытье наше само покажет, что мы там творили, а покуда перейду к другим жителям Академии.

За Мартосами, по коридору, перейдя чрез парадную лестницу, первым жил Василий Иванович Григорович. В квартире его не было ничего необыкновенного, кроме множества гравюр в золотых рамках, которые покрывав ли все стены залы и его кабинета. Меблировка была самая скромная: соломенные стулья кругом всей залы да старинное фортепиано; веселили ее только зеленые кадки с померанцевыми деревьями около окон. Гостиная точно такая же, как у Мартоса. Около окна на Неву два кресла, на которых в свободное от занятий время Василий Иванович приходил посидеть с женой своей Софьей Ивановной. Сидя один против другого, они болтали кое о чем и оба курили сигары… Софья Ивановна, закуривая молодому мужу своему трубки и сигары, сама научилась курить и в этом не женском деле от него не отставала; это был, кажется, единственный ее грех. Любили они с Василием Ивановичем друг друга умною, серьезною Любовью; в детях, которых у них было мал мала меньше целых пятеро, души не чаяли.

Странная особенность была в их детях: они через одного были очень долгоносые или совсем курносенькие. И Василий Иванович, смеясь, часто говорил, что профиль у людей зависит от нянек, что у них нянька Настенька, которой попал на руки первый сын Коля, сморкала его, поднимая платком нос кверху, а нянька Марфа, которой по очереди досталась вторая дочь Анюта, сморкала ее книзу, высморкает и еще потянет сильно раза два за нос… И точно, за длинноносою Нютой следовала курносенькая Соничка, за нею долгоносый Костенька, а за ним прелестный ребенок Вася с маленькой пуговкой вместо носа. Всех этих ребят я таскала на руках и очень любила.

Говорят, Григоровича назначили конференц-секретарем в Академии художеств за то, что он был великий знаток в изящных искусствах и мог с первого взгляда на древнюю картину верно определить, кем она написана. Кроме того, он говорил и писал красноречиво. Как начальник канцелярии с чиновниками был строг и важен; все подчиненные его боялись гораздо больше, чем моего отца, который был страшный баловщик. Помню, как, бывало, письмоводитель придет к нему и принесет к подписи нужные бумаги, а папенька и подписывать их не станет, пока не подаст ему сам стул и не усадит около себя. Помню тоже, что этот письмоводитель после так ободрился, что приходил за подписью бумаг к отцу моему с двумя маленькими девочками в, розовых платьицах, вероятно, его детьми; пока папенька подписывал бумаги, эти девчурочки играли и бегали по его кабинету… Ну, от Василия Ивановича чиновникам такой вольготы было не дождаться: у него стой навытяжку, у него «всяк сверчок знай свой шесток».

За квартирой Григоровича, на угол 4-й линии, шла квартира профессора живописи Егорова. У него в мастерской убранства никакого не было, кроме того только, что по всем стенам были развешаны чудные картины его работы, привезенные им из Италии, которые нынче ценятся так дорого… Всюду грязища и неурядица страшная! Его самого в этом храме искусства можно было застать в грязнейшем халате, с такою же ермолкою на голове… Невысокий ростом, мускулистый, с порядочным брюшком, Алексей Егорович всегда стоял перед мольбертом с палитрой и муштабелем[132] в руках и писал какой-нибудь большой образ. Около него в кресле, в пунсовом ситцевом платье, прикрывая ковровым платком свой громадный живот, всегда сидела на натуре, очень еще красивая собой, жена его Вера Ивановна. (Я ее не помню иначе, как в «почтенном положении».) И она, бедная женщина, вечно, без устали и ропота, служила изящному искусству… Я уже сказала выше, что Егоров писал с нее Богородиц, а с дочерей своих — ангелов. Мастерскую свою Алексей Егорович держал совсем на манер студий старинных итальянских художников; ученики его пригождались ему на всякие должности… Из учеников его я помню теперь одного Михаила Ивановича Скотти, который после так прелестно писал внутренности дворцов и был в такой славе по этой части… Помню я, как, бывало, Егоров пишет в своей мастерской, и Скотти тоже пишет на своем мольберте около своего профессора, и весело разговаривают между собой. И между этою болтовней Алексей Егорович ему скажет: «Миша, сапоги ты мне почистил?» или «Миша, поставь, братец, свечи в шандалы». Или еще: «Миша, погулял бы ты с барышнями!» Егоров под словом «барышни» разумел своих дочерей. И Миша, впоследствии Михаил Иванович Скотти, исправлял все эти должности весело, не обижаясь… Да и обидеться было невозможно, потому что все повеления свои Алексей Егорович отдавал таким ласковым, дружеским тоном. Барышень у Егорова было тогда три: Надинька — тонкое, воздушное, сентиментальное созданье, именно с ангельским личиком; Дуничка — живая, веселая девушка, не так хороша собой, как пикантна, с задорливыми родимыми пятнышками на бело-матовом лице, умная, острая, всегда находчивая на ответы. Эта вторая дочь Егорова и была моим сердечным другом. Меньшая дочь, Соничка, во время нашего переезда в Академию была еще маленькая девочка и нам не пара, и отцу своему — не натурщица; а после, когда она выросла, Алексей Егорович все писал с нее одалисок. И точно, верх ее лица и глаза с поволокой были прелестны, но рот был некрасив, и потому художник-отец всегда картинно укутывал ей пол-лица дымкою, и она выходила у него просто красавицей. После у Веры Ивановны родился еще сынок Евдокимушка, который тоже, кажется, был живописцем.

Про время пребывания Егорова в Италии осталось несколько интересных анекдотов. Всем известно, что Алексей Егорович был знаменитейший рисовальщик. Достаточно сказать, что картина «Христос в темнице»[133] — его работа, чтобы понять, что имя Егорова не умрет в летописях Академии художеств.

Вот раз как-то в Италии завязался спор между художниками о том, что русскому художнику никогда не нарисовать так правильно человеческой фигуры, как нарисует итальянец. Егоров вспылил, остановил азартное разглагольствование озорников и, взяв уголь в руку, сказал: «А вот так вы умеете?» — и с этими словами начал вести углем по стене и, не отнимая от нее руки и начав с большого пальца левой ноги, обвел на память, не пропустив ни одного мускула, одним почерком, целую человеческую фигуру без одной ошибки. Про этот tour de force Егорова долго еще рассказывали итальянцы вновь приезжающим из России молодым художникам, как про чудо.