— Вот как нынче!.. Я уже не в состоянии нарисовать ноги правильно… меня надо учить! Да еще рисуют на моем рисунке. Как это вежливо!..
Вбежав в свой кабинет, папенька заперся изнутри на ключ, проворно разделся догола и начал перед своим трюмо становиться в разные позы. По мере того, как он проверял себя, горячка его разом оставила: он вдруг чего-то застыдился… Проворно оделся и, открыв дверь, громко кликнул маменьку. Она сейчас же к нему прибежала.
— Аннета, поищи, пожалуйста, где у меня тут стоит баночка с лаком, подай мне ее скорей…
— Что с тобой? Отчего у тебя такое переконфуженное лицо? Не случилось ли, с тобой во дворце чего-нибудь неприятного? — с участием начала расспрашивать маменька.
— Ничего со мною не случилось. Я сам виноват, виноват так, как в жизни никогда не был… Вот посмотри, у меня в этом рисунке медали, в правой ноге у воина, прокралась ошибка; я ее сам не заметил, а от государя она с первого взгляда не ускользнула. Каков молодец, какова у него верность взгляда, а я, скот этакий, еще обозлился на него… А он прав, тысячу раз прав! Гляди: это государь сам поправил мне правую ногу… Что ж ты мне не даешь лаку? Я покрою им карандаш его величества и сохраню эту редкость потомству…
Про эту поправку ошибки отца моего самим государем Николаем Павловичем я слышала от папеньки миллионы раз и видела своими глазами покрытую лаком поправку государя на рисунке отца, который он хранил до конца жизни как зеницу своего ока. Не знаю, существует ли теперь этот старенький лоскуток бумажки, на который с таким сладким чувством воспоминания о былом до глубокой старости порою заглядывался мой отец. И если существует еще эта бумажка, то придает ли ей тот, кому она досталась, ту же цену, какую придавал во время оно первый русский медальер граф Феодор Толстой? Ничего этого я не знаю. Знаю только, что папенька тогда же исправил по указанию Николая Павловича рисунок своей медали и с повинной головой отнес его в Зимний дворец показать государю. И оба они, и царь, и художник, остались очень довольны друг другом…
Покуда все это творилось, время себе шло да шло, и незаметно настал Великий пост, пришла пора молиться и каяться в грехах. Все академические начали поочередно говеть.
Серьезнее всех, кажется, принялся за это религиозное дело Иван Петрович Мартос (недаром он происходил из духовного звания). Он мало того что говел с дочерью своей Катенькой в академической церкви, но после, службы уводил свою Катеньку будто бы гулять, а сам потихоньку от домашних водил любимую дочь по тюрьмам и больницам навещать заключенных и страждущих и там давал ей деньги, чтобы она делала вклады и помогала неимущим… И все домашние знали, куда Иван Петрович повел дочь, но все молчали, потому что старичок хотел, «чтоб это было тайно»… Кроме этого тайного добра, которому старичок Мартос научал свою дочь, у него явно дом битком был набит бедными его и жениными родственниками, которые жили у него на полном его иждивении… Да, можно сказать, что Иван Петрович был истинный христианин.
Какая была наша академическая церковь простенькая, не золоченая, с темненьким военно-походным иконостасом, оставшимся, кажется, еще после императора Павла. Но что было истинно прелестно и грандиозно в нашей старой церкви, это — в самом алтаре, над престолом, что-то вроде отдельного круглого храма на шести гранитных колоннах с бронзовыми вазами и капителью и куполом, писанным масляными красками, изображающим голубое небо, облака и в нем святого Духа в виде белого голубя в сиянии. Помню, рассказывали тогда, что под этим величественным храмом в Петропавловском соборе было выставлено тело государыни Елисаветы Петровны и что после ее похорон Екатерина II отдала это погребальное украшение в дар Академии художеств на вечную память о первой ее строительнице.
Священником Академии в то время был отец Василий Виноградов, очень умный, ученый и красивый собою молодой человек, неизвестно почему всегда грустный и задумчивый. По этому поводу всеведущая академическая хроника рассказывала, что у отца Василия еще до поступления его в духовный сан священника был сердечный роман, что еще в семинарии он был без памяти влюблен в светскую прелестную барышню, но принужден был разлучиться с любимой девушкой, потому что ему дали место скончавшегося священника Академии художеств, вместе с которым ему обязательно надо было взять за себя в замужество дочь его предшественника, не любимую им и некрасивую девицу, что таков стародавний закон духовного ведомства. И вот отец Василий и грустен всегда потому будто бы, что никак не может забыть свою возлюбленную барышню.
Отец дьякон Академии художеств Тамаринский, напротив того, был нрава веселого, живой, проворный, обожающий свою жену и детей. Кроме того, Тамаринский был и художник, очень недурно писал образа и всегда находил способ прирабатывать что-нибудь в пользу семьи своей. Не знаю, помнит ли кто-нибудь в Академий, как отец дьякон проворно и ловко сумел воспользоваться долетевшею до Петербурга вестью о том, что в Воронеже открылись мощи святого Митрофания. А я так очень хорошо помню. Как только отец дьякон узнал эту новость, то, не теряя ни минуты времени, поехал, накупил себе много кипарисных дощечек, на которых пишут образа, привёз к себе домой, уставил их в линию в длину своей комнаты, вооружился своей палитрою, кистями и начал гулять взад и вперед и писать, много Митрофаниев сразу. Раз прошел — написал всем лбы; другой прошел — всем брови; в третий — глаза, а там и пошел, и пошел тем же порядком писать нос, рот, бороду и, наконец, одеяние. Все это было сделано так живо, что работа была готова, просохла и поступила в продажу тогда, когда во всем Петербурге ни за какие еще деньги нельзя было выменять себе образ нового святителя, а спрос на него был большой. Говорили тогда, что Тамаринский этой аферой сколотил себе порядочные деньги.
Закончу настоящую главу моих воспоминаний браком дочери Ивана Петровича Мартоса. Он сам приехал объявить отцу моему, что дочь его, Екатерина Ивановна, просватана за прекраснейшего человека, архитектора Василия Алексеевича Глинку.
Папенька был знаком с Глинкой, знал, что он действительно прекрасный человек, но все-таки не мог не подумать, что пятидесятилетний муж далеко не пара пятнадцатилетней дочери Мартоса.
Но в то время браки совершались обыкновенно по предварительному соглашению родителей невесты и жениха. Старик Мартос был вполне убежден в том, что обожаемая им дочь будет гораздо счастливее в замужестве, если он сам, столь опытный в жизни, выберет ей мужа. И точно, выбрал ей человека уже пожившего на свете, умного, богатого и занимающего видное место. Чтобы хотя немного ознакомить между собой жениха и невесту, он устроил им у себя в доме несколько свиданий, а затем состоялось и сватовство. Оно совершилось весьма оригинальным образом.
В один прекрасный день Мартос, надев парик, академический мундир и все регалии, ожидал Глинку. Когда тот приехал, в гостиную была призвана дочь, и отец торжественно сказал ей:
— Катенька! Вот почтеннейший Василий Алексеевич делает нам честь просить твоей руки. Я и маменька за это очень ему благодарны и даем ему наше согласие. Теперь дело только за тобой, скажи: согласна ты или нет?
Старик, вопросительно глядя на дочь, ждал ответа. Жених, в сильном волнении, готовился услышать решение своей участи.
Катенька, вся покраснев до ушей, упорно молчала.
— Молчание — знак согласия! Человек! Шампанского! — громко и радостно крикнул радостный отец.
Лакей тотчас же подал поднос с вином. Иван Петрович и Авдотья Афанасьевна первые, с бокалами в руках, поздравили жениха и невесту. Старик залпом опорожнил свой бокал, опрокинул его на свой парик и начал целовать дочь и будущего зятя. Затем в гостиную были приглашены домочадцы, начались поздравления, целование, обнимание, шампанское полилось рекой, и веселию не было конца. Более всех был счастлив сам Мартос тем, что устроил прочное счастье своей любимой дочери. Одна только Катенька продолжала молчать. Таким образом, она, не промолвив ни «да», ни «нет», едва дожив до пятнадцати лет, сделалась невестой пятидесятилетнего, некрасивого Василия Алексеевича Глинки.
На свадьбу их из наших никто не попал, потому что в это время нас поразило большое горе: умерла моя добрая бабушка, Марья Степановна. Но этим наши беды не кончились. У всеми обожаемого дяди Александра Федоровича Дудина развилась чахотка, и он, прохворав около полугода, скончался к величайшему огорчению всех нас, и в особенности маменьки и теток, которые потеряли в нем не только любимого брата, но и человека, который всю жизнь заботился о них как отец.
IX
Отъезд в Царское Седо. — Боязнь холеры. — Дед мой граф Андрей Андреевич Толстой. — Его молодость. — Женитьба на девице Барыковой. — Тетушка Прасковья Васильевна Толстая. — Прасковья Степановна Барыкова. — Наши гулянья по Царскосельскому саду. — Игры царских детей на лугу. — Великая княжна Мария Николаевна. — Великий князь Константин Николаевич и нянька его англичанка Мими. — Императрица Александра Феодоровна. — Александровский сиротский корпус. — Храбрый кадет. — Мое знакомство с А. С. Пушкиным. — Мои новые знакомства. — Варвара Павловна Барыкова; ее дружба с императрицей Александрой Феодоровной. — Знакомство с дядюшкой Ф. И. Толстым-Американцем. — Его похождения. — Холера в Петербурге. — Смерть Василия Алексеевича Глинки. — Доктор Спасский. — Крестины великого князя Николая Николаевича. — Княгиня Волконская. — Село Кузьмино. — Приключение с художником Черноглазовым. — Работы отца. — Возвращение в город. — Наблюдения Матрены Ефремовны. — Смерть Венециановой;— Катенька Глинка. — Семейство Крашенинниковых. — Новые знакомые. — А. П. Башуцкий. — Его анекдоты. — Наши воскресные вечеринки.
Как мне памятен день отъезда нашего в Царское Село! На беду нашу папеньке рано утром подали «Северную Пчелу», в которой он прочел известие о быстром приближении холеры к Петербургу. Этого было довольно, чтоб подновить панический страх мнительного отца моего пред этой ужасной заразой. Он сейчас же послал в аптеку за предохранительными средствами от холеры, сам натер какие-то ниточки дегтем, навесил на них ладонки с кусочками чесноку и навязал все это маменьке, Лизаньке и мне на шею, потом заставил всех нас проглотить на дорогу по маленькой вонючей пилюльке. Но этого мало: покуда мы еще не сели в карету, он окропил ее всю внутри и снаружи хлоровой водой и тогда только решился усадить нас в нее… Но, видно, и этого показалось еще мало: он намочил хлоровой водой два полотенца и вывесил их из двух открытых окон кареты на улицу. Вонь от хлора в карете сделалась невыносимая! Но маменька, чтобы не раздражать папеньку, не перечила ему ни в чем и нам приказала молчать. А его, кажется, именно эта страшная вонь и успокоила; очень довольный своим делом, он сам сел к нам в карету, вестовые захлопнули дверцы, повар Андрей влез на козлы, крикнул ямщику: «Трогай!» — и лихая тройка понеслась по улицам Петербурга… Правда, народ останавливался и смотрел с удивлением на мокрые полотенца, которые шлепали в бока кареты… но папеньку это нисколько не смущало; он был теперь уверен, что сохранно довезет нас до Царского Села, где холеры не будет…