В этом же году я случайно познакомилась с Александром Сергеевичем Пушкиным, который после женитьбы своей на Гончаровой приехал с нею провести лето в Царское. Очень оригинально вышло у нас это первое знакомство. В Царскосельском саду, около самого спуска без ступеней, который до сих пор называется «pente douce»[142] и ведет от верхней колоннады дворца в сад, было в том году излюбленное царскосельскою публикою местечко, что-то вроде каменной террасы, обставленной чугунными стульями, куда по вечерам тамошний beaeu-monde собирался посидеть и послушать музыку… Только вот в один прекрасный вечер на этой террасе собралось так много народу, что даже недостало стульев двум каким-то пожилым дамам. Я, как девочка вежливая, приученная всегда услуживать старшим, сейчас же заметила, что дамам не на что сесть, сбегала в сад, захватила там еще такие два стула, принесла и подала их двум барыням. Папенька с Пушкиным в это время стояли недалеко от террасы и о чем-то разговаривали. Вдруг Александр Сергеевич схватил отца моего за руку и громко вскрикнул:
— Граф, видели вы, что девочка сделала?
— Какая девочка? Я не видал! — ответил папенька.
— Да вот эта, в панталончиках и в пастушеской шляпе: это — какой-то силач!
— Эта? Это моя дочь Маша! Что она сделала?
— Да вот такие два чугунных стула подхватила, как два перышка, и отнесла их на террасу…
Папенька позвал меня и представил Пушкину; я ему сделала книксен и с удивлением стала смотреть на страшной длины ногти на его мизинцах.
— Очень приятно познакомиться, барышня! — крепко пожимая мне руку, смеясь, сказал Александр Сергеевич. — А который вам год?
— Тринадцать, — ответила я.
— Удивительно!
И они оба с папенькой начали взвешивать на руке тяжелые чугунные стулья, потом заставили меня еще раз поднять их; я опять подняла, как перышко…
— Удивительно, — повторил Пушкин, — такая сила мужчине впору! Поздравляю вас, граф, это у вас растет Илья Муромец.
— Да, она у меня девочка ничего себе, — самодовольно сказал папенька, ласково потрепав меня по щеке.
В доме деда моего, Андрея Андреевича, я бывала почти каждый день и мне было очень весело с моими кузинами. Помню, что тетушка Прасковья Васильевна, кроме детей своих и всех домочадцев, была очень привязана к жене родного брата своего, Варваре Павловне Барыковой, рожденной Ушаковой[143]. Эта Варвара Павловна в молодые свои годы, еще в девичестве, поступила на придворную службу и была назначена состоять при особе невесты великого князя Николая Павловича, Луизе-Шарлотте-Вильгельмине, принцессе Прусской, будущей государыне Александре Феодоровне. Говорят, обе молодые девушки скоро полюбили друг друга, подружились, и эта дружба, несмотря на то, что Александра Феодоровна впоследствии сделалась императрицей всероссийской, а девица Ушакова вышла замуж за простого смертного Барыкова, осталась между ними навсегда. Благодетельное влияние этой дружбы скажется впоследствии на семействе тетушки Прасковьи Васильевны Толстой, — в свое время поведаю обо всем. А теперь мне хочется рассказать о новом знакомстве моем еще с одним моим дядюшкой, которого я увидала в первый раз тоже в Царском, в доме дедушки Андрея Андреевича. Этот интересный дядюшка был не кто иной, как известный, кажется, всему свету, двоюродный брат отца моего, граф Федор Иванович Толстой, прозванный Американцем[144], который, по словам Грибоедова:
В Камчатку сослан был,
Вернулся алеутом…
И крепко на руку не чист…
Я столько в детстве моем наслышалась чисто баснословных рассказов о дядюшке моем Американце Толстом, что и неудивительно, что, сидя с ним за обедом у дедушки, я смотрела на него, как на восьмое чудо света. Но тогда в Федоре Ивановиче не было уже ничего удивительного, он был человек как человек: пожилой, курчавый, с проседью, лицо красное, с большими умными черными глазами, и разговаривал, и шутил за столом, как все люди, так что я начала уже разочаровываться. Но не успели мы совсем еще отобедать, как дедушка, на мое счастье, хлопнул племянника по плечу и весело сказал ему:
— Ну, Американец, потешь гостей моих, покажи дамам твою грудь и руки, а после кавалерам и всего себя покажешь…
Федор Иванович, кажется, очень довольный просьбой дяди, улыбаясь, сейчас же начал расстегивать свой черный сюртук. Когда он распахнул его, у него на груди показался большой образ, в окладе, св. Спиридония, патрона всех графов Толстых, который, богомольный Американец постоянно носил на груди. Положив его бережно перед собой на стол, он отстегнул запонки рубашки, открыл свою грудь и выпятил ее вперед. Все за столом привстали с мест и начали внимательно разглядывать ее: вся она сплошь была татуирована. В самой середине сидела в кольце какая-то большая пестрая птица, что-то вроде попугая, кругом какие-то красно-синие закорючки… Когда все зрители достаточно нагляделись на рисунки на груди, Федор Иванович Толстой спустил с себя сюртук и засучил рукава рубашки: обе руки его тоже были сплошь татуированы, на них вокруг обвивались змеи и какие-то дикие узоры… Дамы охали и ахали без конца и с участием спрашивали:
— Вам было очень больно, граф, когда эти дикие вас татуировали? Чем это они проковыряли узоры? Ах, какая страсть!
Когда Федор Иванович покончил с дамами, кавалеры увели его наверх, в светелку к дедушке, и там снова раздели и разглядели уже всего, с ног до головы…
Надо знать, что в протяжении всей жизни Американца Толстого, где бы он ни обедал, его под конец стола всюду просили показать его татуированное тело, и всюду его разглядывали сперва дамы, а потом мужчины, и это ему никогда не надоедало.
Американец Толстой воспитывался вместе с отцом моим в Морском корпусе. Когда папенька, по невозможности выносить морскую качку, вынужден был отказаться от назначения в кругосветное плавание вместе с Крузенштерном, то на его место в это плавание был назначен двоюродный брат его, гр. Федор Иванович Толстой. Но, выехав в море, как человек неуживчивой и бешеной натуры, он скоро начал скучать от бездействия в тесной обстановке корабля. Чтобы развлечь свою скуку, он придумывал всевозможные непозволительные шалости, которые нарушали дисциплину корабля. Сначала Крузенштерн смотрел сквозь пальцы на проказы молодого графа, но скоро шалости его приняли такие размеры, что адмиралу пришлось в наказание сажать Толстого под арест… Но за каждое наказание, выйдя на свободу, он платил начальству новыми выходками, точно поклялся свести с ума весь экипаж. Как любитель сильных ощущений он занялся, например, тем, что перессорил поголовно всех офицеров и всех матросов… Да как перессорил? Хоть сейчас на ножи, так что вместо корабля, назначенного для мирного плавания по волнам, плавала клетка с разъяренными тиграми… Всякую минуту могло случиться несчастие, а Толстой весело потирал руки: обыденная монотонность морской службы была нарушена. И ни одной-то души не оставлял в покое! Старичок-священник, который находился на корабле, любил выпить лишнее и был очень слаб. У Федора Ивановича в голове сейчас; созрел план новой потехи: напоил батюшку до «положения риз», и когда несчастный священнослужитель как мертвый навзничь лежал на палубе, граф припечатал ему сургучом бороду к полу украденною из каюты Крузенштерна казенною печатью. Припечатал и сидел над ним, пока он проснется… И только что старичок открыл глаза и хотел приподняться, Толстой, указывая пальцем на печать, крикнул ему:
— Лежи, не смей! Видишь — казенная печать…
После принуждены были ножницами подстричь бороду священнику почти под корешок, чтобы выпустить его на свободу[145].
Папенька рассказывал мне уморительный анекдот про своего двоюродного братца, как он на Сандвичевых островах потешал русских матросов, заставляя сандвичского короля исполнять должность своей собаки: поплюет на щепку, крикнет: «Пиль апорт» и закинет ее далеко в море. И король плывет за ней, схватит ее зубами и принесет, и подаст ее Толстому[146]. Но все эти глупости, верно, надоели Федору Ивановичу, его стало задевать за живое, зачем в то время, когда он так скучает на корабле и не знает, что с собою делать, Крузенштерн может по целым дням так спокойно и тихо писать свои путевые записки. Толстого брала зависть и злость, и захотелось ему во что бы то ни стало сделать спокойному адмиралу какую-нибудь такую пакость, чтобы он не забыл ее во всю свою жизнь. И этого достиг его изобретательный на всякие мерзкие шалости ум.
У Крузенштерна был на корабле любимый орангутанг, умный, ловкий и переимчивый, как человек. Так вот его-то Толстой и избрал себе в товарищи для того, чтобы насолить хорошенько ученому путешественнику. Раз, когда Крузенштерн отплыл на катере, зачем-то на берег, Толстой затащил орангутанга в каюту адмирала, открыл тетради с его записками, наложил на них лист чистой бумаги и на глазах умного зверя начал марать, пачкать и поливать чернилами по белому листу, до тех пор, пока на нем не осталось чистого места.
Обезьяна внимательно смотрела на эту новую для нее работу. Тогда Федор Иванович тихонько снял с записок адмирала выпачканный лист бумаги, спрятал ее в карман и вышел из каюты как ни в чем не бывало. Орангутанг один, на свободе, занялся секретарским делом так усердно, что в одно утро уничтожил все, что было до сих пор сделано Крузенштерном. За это преступление адмирал высадил злодея Толстого на какой-то малоизвестный остров и сейчас же отплыл от его берегов[147].
Судя по рассказам об Американце Толстом, он и на острове, живя между дикарями, продолжал бедокурить напропалую до тех пор, пока какой-то благодетельный корабль не подобрал его из жалости и, татуированного от головы до ног, не привез обратно в Россию.