С этих пор Федор Иванович поселился в Москве, и, по-моему, эта вторая его русская жизнь чуть ли не интереснее американской. По словам самого Федора Ивановича, первым его делом, когда он явился в Москву, было заказать большой образ св. Спиридония, скорого помощника, и надеть его себе на грудь. Про св. Спиридония Толстой рассказывал целую легенду, как во время пребывания его в Америке, в одну темную ночь, когда он был на шаг от пропасти, ему явилось лучезарное видение святого, осадило его назад, и он был спасен. Тогда же Федор Иванович заглянул в устроенный им самим из чего-то календарь, который носил всегда при себе, и увидел число 12-го декабря; значит, святой, который предстал ему в видении, был не кто иной, как св. Спиридоний, патрон всех графов Толстых. С этой минуты Федор Иванович сделался мало того что богомолен, а просто ханжой. И все-таки эти новые религиозные чувства не помешали ему завести в Москве страшную картежную игру и сделаться ярым дуэлистом. Убитых им он сам насчитывал 11 человек. И он, как Иоанн Грозный, аккуратно записывал имена их в свой синодик[148]. Кроме того, дядюшка мой в Москве скоро влюбился в ножки молоденькой цыганочки-плясуньи Пашеньки и начал жить с нею. И, верно, никогда бы не подумал на ней жениться, если бы эта любящая его женщина своим благородным поступком не привела его в совесть. Раз он проиграл в клубе большую сумму денег, не мог заплатить их и должен был быть выставлен на черную доску[149]. Графская гордость его не могла пережить этого позора, и он собрался всадить себе пулю в лоб. Цыганочка, видя его в возбужденном состоянии, начала выспрашивать:
— Что с тобою, граф? Скажи мне! Я, быть может, могу помочь тебе.
— Что ты ко мне лезешь? Чем ты можешь помочь мне? Ну, проигрался! Выставят на черную доску, а я этого не переживу!.. Ну, что ты тут можешь сделать? Убирайся!
Но Пашенька не отставала от него, узнала, сколько ему нужно денег, и на другое утро привезла и отдала их ему…
— Откуда ты достала эти деньги? — спросил удивленный граф.
— Откуда? От тебя! Разве ты мало мне дарил?! Я все прятала… а теперь возьми их, они твои…
После этого Федор Иванович расчувствовался и женился на Пашеньке[150]. От этого брака у них было 12 человек детей, которые все, кроме двух дочерей, умерли в младенчестве. Довольно оригинально Американец Толстой расплачивался со своими старыми долгами: по мере того, как у него умирали дети, он вычеркивал из своего синодика по одному имени убитого им на дуэли человека и ставил сбоку слово «квит». Когда же у него умерла прелестная умная 12-тилетняя дочка, по счету одиннадцатая[151], он кинулся к своему синодику, вычеркнул из него последнее имя и облегченно вскрикнул: «Ну, слава тебе, Господи! Хоть мой курчавый цыганеночек будет жить!» Когда я видела у дедушки Андрея Андреевича в Царском Селе дядю моего Федора Ивановича, у него в Москве подрастала обожаемая им дочка Пашенька[152].
От теток моих из Петербурга часто приходили письма. Они писали, что холера страшно косит народ, но что они ее не боятся, едят ягоды, огурцы и что попало, и слава тебе, Господи, здоровы… Написали еще, что первою жертвою эпидемии сделался Василий Алексеевич Глинка: приехал из должности, покушал с аппетитом ботвиньи со льдом, и к ночи уж его не стало… Шестнадцатилетнюю вдовушку Катеньку сейчас же отвезли назад к отцу и матери, а за Василием Алексеевичем пришли с ног до головы засмоленные люди и в ту же ночь похоронили его на Смоленском холерном кладбище, а теперь ищут его могилы и до сих пор найти не могут… Писали еще, что папенькин друг, доктор Иван Семенович[153] Спасский, делает чудеса: поставил себе фонтанели[154] на обе руки и ноги и утверждает, что теперь он, без всякой опасности заразиться, может трогать голыми руками холерных больных… и лечит очень успешно.
К нам, в Царское, слава Богу, холера и не заглядывала… Но папенька все-таки держал нас на строгой диете и не дозволял нам проглотить ни одной землянички… И надо было покоряться нашей горькой участи.
В это же лето министр двора, князь Петр Михайлович Волконский, доставил мне большое удовольствие, прислав папеньке для нашего семейства билеты на хоры в церковь Большого дворца для того, чтобы мы могли видеть крестины великого князя Николая Николаевича. Маменька моя и сестра Лизанька были нездоровы, и потому папенька поехал со мною один. Всю эту великолепную церемонию я видела с хор прекрасно. Церковь была полна придворными дамами и кавалерами… Шествие крестин началось с того, что 4 камер-лакея в красных кафтанах внесли в церковь за зеленые ширмы маленькую кружевную корзиночку с новорожденным великим князем; за ним сам государь и великий князь Михаил Павлович почтительнейшим образом ввели под руки мать министра двора[155], князя Петра Михайловича Волконского, которая должна была во время крестин носить кругом купели младенца на золотой подушке. Ее тоже усадили за ширмы в кресло, и Николай Павлович удалился из церкви. Почти 90-летняя старушка княгиня Волконская была в полном парадном костюме, в лифе décolletée, manches courtes[156], с бриллиантами на голове. Надо было видеть ее грудь, ее руки, ее трясущуюся голову, на которой бриллиантовые колосья ходили ходуном… Все это было так страшно, что даже жалко было смотреть на старушку, а вместе с тем и трогательно было видеть ее желание не отставать от двора, продолжать состоять на службе и быть полезной обожаемым царям своим до последнего вздоха… Кажется, если б тогда, во внимание к ее летам, пожалели ее и не пригласили на эту церемонию, она бы кровно обиделась и захворала бы с горя!.. А тут она воображала, что делает все, что предписывает ей церемониал, и носила младенца на золотой подушке, под тяжелым парчовым одеялом… Правда, что за четыре угла подушки и под оба локтя старушку поддерживали какие-то генералы, но она не замечала этой помощи и, видимо, воображала, что сама носит на руках царского сына, гордо выступала и была счастлива вполне: она участвовала в царском торжестве, она исполняла свой долг…
Прелестны были в этот день две красоточки, великие княжны Мария и Ольга Николаевны, почти еще дети, со свернутыми в толстый жгут à la chinoise[157]белокурыми косами, в белых креповых платьицах и Екатерининских лентах через плечо[158], и с чисто ангельскими радостными лицами, тоже довольные-предовольные, что они участвуют в церемонии… И я в тот день была на верху блаженства: в первый раз в жизни я видела в сборе двор и такое великолепное торжество. Разумеется, меня, недавнюю жительницу розового дома, все, что я видела, так поразило и удивило, что я не забыла этого до сих пор.
Остальное лето мы много гуляли с папенькой и маменькой, осмотрели все сады и парки Царского Села и даже добрались до большого села Кузьмина и там совсем неожиданно нашли наших хороших знакомых, художника Черноглазова с его молодою милою женою. Они, как люди бездетные, поселились там на лето в простой мужицкой избе для того, чтобы истратить меньше на дачу и быть подальше от царскосельского модного света. Черноглазову было это на руку, потому что он в это лето решился в тиши сделать великое дело. Он служил живописцем по фарфору на императорском фарфоровом заводе и как хороший химик, кроме того, задался идеей найти и воспроизвести вновь утраченные в то время краски: rose Dubarry, rouge Dubarry, bleu de Sevre и vert de Sevre[159]. Дело у него уже шло вперед, но он все еще не был доволен и до того увлекался, что не выпускал из рук своих пробных кусочков красок: куда ни пойдет, где ни присядет, все натрет себе на палец той или другой краски, повернет руку к солнцу и долго на нее смотрит. В один прекрасный день бедняк Черноглазов за эту штуку чуть не поплатился жизнью. Проснулся он чуть свет, вышел на деревенскую улицу и тут же, около своего дома, присел у колодца, потом вытащил себе ведро воды и давай в него помакивать свои краски, мазать себе на руку и разглядывать на солнышке… Разумеется, в эту минуту холера совсем не приходила ему в голову. Только вдруг позади него раздались грозные голоса мужиков:
— Ты что это тут, барин, колдуешь? Зачем наш колодезь отравляешь? Холеру на наше Кузьмино хочешь навести?..
— Что вы, ребята, какая это отрава? Это краски! — наивно отвечал бедный художник мужикам…
— А, не отрава, так съешь ее сам! А так мы тебя не выпустим!..
И мужики заставили несчастного химика съесть все его краски и лили силою из ведра ему в горло согретую на солнце воду до того, что он начал уже захлебываться. С ним, наконец, сделалась страшная рвота; это только и спасло его. При свидании с отцом моим после этого ужасного приключения Черноглазов ему рассказывал, что и не чаял остаться жив, потому что знал, сколько яда заставили его проглотить, «и кабы не тепленькая водица, быть бы мне на том свете!».
Папенька в это лето успел тоже много наработать: прежде всего он разрисовал акварелью для государыни Александры Феодоровны прелестный рабочий столик, на крышке которого нарисовал стакан воды с букетом лиловых сиреней и на одной их веточке посадил совсем живую канареечку[160]. Этот столик так понравился императрице, что она возила его с собою, когда меняла местопребывание.
В июле месяце папенька еще нарисовал удивительную ветку липы в цвету, которою все, кто ее видел, восхищались[161]