едали ее в руки правительства, и по окончании над нею суда она была сослана в Сибирь.
Вот и все, что мне оставалось сказать об этой ужасной женщине.
В конце 1831 года в Академии ничего особенного не случилось. Отец мой служил, лепил свои медали, гравировал «Душеньку», так что рассказывать об этом было бы повторять то же самое. Только к Рождественским праздникам все профессора перебывали у нас с приглашением к себе на вечер. Мы с папенькой перебывали по очереди у всех, всюду отплясывали до упаду… Новый 1832 год все профессора с дочками встретили у нас, и нашим балом закончились Рождественские празднества.
В числе других развлечений должна я упомянуть о племяннице И. П. Мартоса Александре Степановне, вдове попа-расстриги, которая в то давно прошедшее время своими рассказами о старине составляла наше блаженство. Редкий день проходил без того, чтобы мы не заставили повторять нам историю ее замужества с отцом Иваном. Этот рассказ я повторю в моих «воспоминаниях» слово в слово. По-моему, он стоит того. Выкину из него только наши глупые вопросы, которыми мы всегда прерывали ее. Александра Степановна, бывало, прежде чем начать говорить, поломается немного и скажет нам: «Да что, девицы, ведь я вам это вчера рассказывала». А потом соблазн поболтать о молодых ее годах был так велик, что она в сотый раз начнет снова: «Мой покойник был ведь не просто семинарист, как я за него замуж выходила, он ученый был, на магистра шел, да на экзаменах у него что-то сорвалось, ему и дали место священника в село к богатой вдове помещице. А красавец он какой был, так я и сказать вам не могу: чистая писаная, картина!.. В ту пору он, для священнического своего сана, косу уж себе длинную отрастил, а как в день свадьбы по фраку ее спустить неприлично было, то он, мой батюшка, намазал ее восковой помадой и из нее себе модный кок сделал, просто загляденье!.. Ну вот и повенчались мы; спервоначалу как в раю жили… Поместье богатое, ни в чем недостатка не было… Только вот с моим покойником вдруг что-то попричтилось, начал он у меня с разуму спячивать… Влюбился в нашу помещицу и начал он за нею ухаживать: что, ни день — он у нее же в оранжерее все дорогие цветы оборвет, огромный букет сделает, лентами от моих чепцов перевяжет и поднесет ей в презент… Она за свои цветы обижается, сердится… Мне моих чепцов смерть жаль: все с них ленты, как есть, обкорнал… Да и, кроме того, обидно: у меня дочка Машенька в ту пору уже бегала, да и вторым я на сносях ходила, а он, муж, духовного звания, да романы затевает… И что дальше, то больше: барыне проходу не дает, в любви объясняется… Помещица терпела, терпела, да благочинному и пожаловалась… Его, моего голубчика, за неприличные поступки и расстригли… И пришлось нам с батюшкой из церковного-то дома, со всего-то готового, да в простую избу на свои харчи перейти… Я тут с горя моего Ваньку раньше времени скинула, а батька-то мой, как его только расстригли, и совсем рехнулся… Слег в постель и вставать перестал, так все лежамши и колобродил. Что тут со мною было, так этого, девицы мои дорогие, ни в одном романе не прочтете… Так как все божественное в покойнике батюшке крепко сидело, то он одним божественным и бредил. И чтоб он не сердился, я должна была все потрафлять ему. Бывало, чуть свет забрезжится, мой отец Иван и закричит страшным голосом: «К заутрене! В большой колокол!» Я спросонья Ваньку от груди оторву, в зыбку брошу, схвачу полено, да об котел и колочу: бум, бум, бум! «В маленький колокол!» — крикнет батюшка, а я серебряной ложкой об кофейник: динь, динь, динь! Прикажет; несчастный, да сам и запоет стих божественный… Мальчишка-то брошенный орет благим матом, у меня от горя вся душа займется, слезы так рекой и льются. Сами подумайте, барышни, каково мне было все это переносить. И так-то я целые дни звоню: только, бывало, к ранней обедне отзвоню, Ваньке грудью рот заткну, чтобы не орал, а отец Иван опять гаркнет: «К поздней обедне!» Я опять за полено да за ложку: бум, бум да динь, динь, динь! А там и к вечерне… И так мы с ним, моим батюшкой, с утра и до вечера Господу Богу служили… Как я тогда с ума не сошла, одному Создателю известно. Это-то все еще ничего; а то раз ночью слышу, он с постели встал, гляжу, а он в одной рубашке, стул дырявый соломенный себе на спину повесил, шляпу на голову надел, палку в руки взял и к двери пробирается… Вижу, уйти хочет… Я вскочила с кровати, кричу ему: «Что ты, отец Иван?» А он мне: «Я — царь Давид[176], взял свои гусли, псалмы иду петь»… Слышите ли, барышни, голубчики мои? Он царь Давид, а дырявый стул у него гусли… Как я эти слова услыхала, так где стояла, там от страху на пол и Села… инда у меня самой голова помутилась… Покуда я опомнилась, выбежала на улицу, кричать начала: «Помогите, помогите! Отец Иван у меня ушел!» — а его, моего несчастненького, и след простыл… Только и видели, что посреди болота шляпа его валяется, за нею уж побоялись идти, болото это у нас было топкое: много уж людей в себя засосало… И что бы вы думали? Мой покойничек прошел по этой трясине, аки посуху, и в соседнем городе очутился… Так уже увидали, что человек в одной рубашке со стулом за спиною ходит по улицам и поет. Его поймали, спросили: «Кто он такой?» Он только и сказал: «Я царь Давид!» Его взяли да в сумасшедший дом и посадили… Там он свою святую душеньку Богу отдал, и я больше не видала его. После уже дяденька мой Иван Петрович узнал о моем горьком сиротстве с двумя ребятами и подобрал нас к себе; дай ему Бог и тетеньке Авдотье Афанасьевне много лет здравствовать!..»
Незаметно подошла масленица 1832 года. Помню, что в четверг у отца моего случилась большая неприятность: ученики взбунтовались из-за того, что эконом купил им горького масла для блинов. Зачинщиком всей кутерьмы был ученик Пименов (впоследствии профессор Николай Степанович Пименов, наш известный скульптор), который, с большой деревянною чашкою с блинами на голове, влетел к нам в приемную, за ним бледный как смерть эконом, а за ним целая толпа разъяренных учеников.
Мы в это время сидели за завтраком; папенька сейчас же вышел к ним, и я из любопытства тоже побежала к двери. Разозленные ученики кричали в один голос, громче всех орал голосистый Пименов.
— Рассудите нас, ваше сиятельство! Попробуйте эти блины! Разве можно кормить учеников таким горьким маслом? Взыщите с этого мошенника-отравителя! — кричал он охриплым голосом, показывая на эконома, — иначе мы сами с ним справимся.
При этом Пименов не упомянул, что он другую точно такую же чашку с блинами уже надел на голову помощнику эконома и ошпарил его горячим маслом…
Папенька откусил маленький кусочек блина, масло точно было очень горькое; но отец мой не мастер был судить и рядить, а главное, взыскивать с кого-нибудь. Он покраснел, сконфузился и проговорил:
— Точно, масло очень горькое, но успокойтесь, господа; мы эту ошибку сейчас поправим.
Затем он обратился к эконому:
— А вы сделайте одолжение, пошлите сейчас в ближайшую харчевню заказать, на мой счет, хороших блинов для господ учеников… Вы же, молодые люди, не волнуйтесь. Мне, право, совестно, что это могло случиться, но я уверен, что это больше не повторится.
И папенька опять пристально посмотрел на эконома, думая, что плутяга поймет этот взгляд, но эконом, который до тех пор стоял бледный от страху, что ему от вице-президента за горькое масло сильно достанется, сейчас же ободрился, поехал, заказал блины, учеников накормили, отец мой заплатил за блины свои деньги, и тем кончился бунт и расправа… Оказался в этом деле наказанным только один помощник эконома, которого ошпарил Пименов горячим маслом.
Как в этой расправе с экономом сказался весь характер отца моего! За какие-нибудь пустяки он мог вспылить, накричать, нашуметь… но выставить мошенником старого человека при молодежи папенька не мог: ему в эту минуту за эконома так было стыдно, что он просто пожалел его…
На масленице же ученики Академии художеств в своем собственном театре давали для академической публики театральные представления. Театр их с одним рядом лож, креслами и партером помещался в самом здании и был очень красив. Кулисы и занавеси писали сами ученики; оркестр был составлен из них же, и актрисы были они же сами. В каждом представлении давалась одна серьезная пьеса, драма или трагедия, что-нибудь вроде «Коварство и любовь» Шиллера, а вторая пьеса была какая-нибудь веселенькая комедия Коцебу, и спектакль оканчивался всегда дивертисментом. Помню, что из балетных танцовщиков отличался воспитанник Академии Рыбников. Большой, худой, длинноногий, он выделывал такие удивительные батеманы[177] и антреша и так летал по сцене, что, верно, не уступил бы в искусстве настоящему танцору с императорского театра. Впрочем, он и кончил свою художественную карьеру тем, что сделался хорошим «танцевальным учителем» в Петербурге…
Отец мой был вообще большой охотник до театров, но театр учеников Академии особенно занимал его. Во-первых, он находил, что это развлечение для молодых людей, в свободное время от наук, самое благородное и безвредное; а во-вторых, что игра на сцене развивает — у учеников ум, вкус и придает им физическую ловкость. И потому во время их спектаклей папенька помогал им всем, чем только мог. Насчет гримировки мужчин молодые художники были сами великие мастера, а вот насчет костюмировки не обходилось без советов отца моего… Хорошеньких мальчиков, назначенных на женские роли, он отводил к маменьке и просил одеть их. Она забирала над ними бразды правления, по ее указанию няня Аксинья Дмитриевна и Аннушка тети Нади снуровали мальчиков в корсеты, подкладывали куда следовало хлопчатой бумаги… Маменька, с тетками жертвовали даже своими платьями. И в ловких руках матери моей эти мальчики живо превращались в «благородных матерей», «первых любовниц», «субреток» и «кухарок». Особенно интересная «ingénue»[178]