Помню, что утром маменька, разливая наш чай, была что-то очень грустна, и темы ее разговора со мной и сестрой Лизанькой были какие-то печальные.
— Как бы я желала, чтобы хоть одна из вас вышла замуж, тогда бы я была покойна и за другую, — грустно говорила она.
— Да мы обе ни за что не выйдем замуж: коли одна выйдет, то другая останется с вами, — крепко целуя маменьку, сказала я.
— Разумеется, мы никогда не оставим вас одну, — добавила Лизанька со слезами на глазах.
— А если я от вас уйду? — вдруг спросила маменька.
И тут уж мы обе начали плакать.
— Не плачьте, это ведь в натуре вещей, чтоб мать умерла прежде дочерей. Я прошу у Бога одной милости, чтобы он дозволил мне умереть ударом, чтоб я умерла, не зная, что расстаюсь с вами. Знать это для меня будет слишком мучительно.
— Маменька, как вы — христианка, а говорите такие ужасные слова, значит, вы хотите умереть без покаяния? — прервала Лизанька маменьку.
— Мне кажется, что достаточно стараться жить так, чтобы всякую минуту быть готовой к смерти. Но простите меня, мне взгрустнулось, и я наговорила чего не надо и вас расстроила. Утешьтесь, Бог даст, я еще поживу с вами, — ангельски улыбнувшись нам, сказала маменька, поцеловала еще раз Лизаньку и меня, по-видимому, успокоилась, и опять жизнь наша потекла по-прежнему.
До сих пор я живо помню это грустное утро. И если б мы тогда могли знать с Лизанькой, сколько оно пророчило рам горя в скором будущем, то, верно, не успокоились бы так легко.
Конец 1834 года у нас прошел не совсем благополучно. Старушка, папенькина няня, Матрена Ефремовна, собралась скончаться от старости и сама этому не хотела верить, бунтовала до конца; когда тетя Надя увидела, что дело плохо, и послала позвать к умирающей нашего академического священника, и он явился со Святыми Дарами, Матрёна Ефремовна рассердилась и встретила доброго отца Василия словами:
— С чего ты взял, что я умираю? Я умирать не хочу, я буду жить, и приобщаться не буду… Убирайся отсюда вон! Жить хочу, жить!..
И так никто не мог ее уговорить покаяться в грехах, и она, спровадив от себя батюшку, скончалась без исповеди. Читатель уже знает, с каким почетом похоронил ее отец мой.
Вскоре после смерти Матрены Ефремовны пришло время покинуть Божий мир и старушке Прасковье, жене того бобыля, который предал добро господ своих французам и которого и французы, и свои русские мужички забили до смерти. Маменька призрела у себя несчастную бобылиху, жену его, с двумя ребятами, мальчишкой Ванькой и девочкой Грушей. И вот ей суждено было умереть у нас в доме. Но как несчастливо умерла бедная верующая старушка: она умоляла позвать к ней батюшку, чтобы исповедать и приобщить ее, но отец Василий отчего-то не поторопился прийти к ней, и бедная женщина скончалась в страшном горе о том, что умирает с неразрешенными грехами на душе. И Прасковью похоронили на Смоленском кладбище, подле Матрены Ефремовны. После старой бобылихи у маменьки на руках остались двое ее сирот: прекрасная девочка Груша и страшный негодяй мальчишка Ванька, который впоследствии столько наделал хлопот отцу моему и всему нашему семейству.
Канун нового 1835 года встретили у нас чем-то вроде маскарада. Мы и все дамы в этом году не наряжались, но зато приходило много наряженных из учеников Академии и также приезжало много знакомых в прелестных костюмах. Очень умно и мило был наряжен «старым 1834 годом» скульптор Рамазанов. Он изобразил из себя древнего седого старца в рубашке, обвешанного с головы и до ног старыми объявлениями и газетами за прошлый год, и печально с старенькой поломанной дубинкой в руке бродил по нашей зале в ожидании нового года. Как только зашипели часы, чтобы начать бить полночь, в залу влетел «новый 1835 год», Нестор Васильевич Кукольник, одетый в новенький с иголочки светло-серенький фрак, с большим букетом свежих роз в петлице фрака. Влетел и прямо кинулся, весело обдирать со старого 1834 года все отжившие свое время объявления и новости, а самого беззащитного старца схватил поперек сгорбленного туловища и без церемонии выкинул за дверь залы. Все это безжалостное торжество нового над старым совершилось по-театральному — в одно мгновенье ока; часы били еще первые свои удары на новый год, когда о старом годе не было уже и помину. А новый со свежими розами, стоя один в торжественной дозе посреди залы, проворно вынимал из своих новых карманов и кидал в публику новые, своей стряпни, четырехстишия с пожеланиями и пророчествами на новый 1835 год. Лакеи разносили на подносах в бокалах папенькину водянку, она шипела и поднималась белею пеною; гости пили ее, целовались, и все в зале кипело жизнью и весельем… Все, сами не зная, кажется, почему, с таким восторгом встречали неизвестный еще никому новый год. Я одна знала, почему с грустью провожала мой милый старый год: я чувствовала, что все, что было в нем мне дорогого, ушло от меня навсегда.
Нестор Васильевич в этот вечер, можно сказать, был неистощим. Он придумал еще для папеньки сюрприз: говорящие живые картины. Я попала в картину «девять муз и Аполлон». Кукольник должен был представлять Аполлона, вдовушка Глинка и нас восемь барышень получили роли девяти муз. Меня Нестор Васильевич назвал Мельпоменой, дал мне маску, кинжал и сунул в руку бумажку, на которой было написано:
Мельпомена восклицает
И в трагедьи возрыдает…
И так каждой из девиц он роздал атрибуты той музы, которую она должна была изображать, и стихи, которые ей следовало сказать. Сам же взял в руки бумажную лиру, стал в середину, а нас всех поставил кругом себя в разные подходящие сюжету позы. Я сначала храбрилась, но когда Нестор Васильевич приподнял мне руку, прикрыл мне маскою пол-лица и показал, как держать кинжал, у меня вдруг потемнело в глазах, я забыла все: кто я? что я? и думала только об одном: он выбрал для меня атрибутом маску и кинжал, значит, он думает, что я коварная и злая. Что я сделала? За что еще эта новая обида?
Кукольник начал декламировать с анфазом[190] уморительные стихи Тредьяковского. Кто-то сбоку мне подсказал: «Машенька, вам говорить!» — и я решительно не помню, как я, вместо того, чтобы «восклицать и возрыдать», как следовало Мельпомене, едва слышно проговорила мои стихи и вдруг почувствовала, что кто-то крепко поцеловал меня в голую шею и добрым, тихим голосом сказал мне на ухо: «Маша, ведь Мельпомена его муза». Я сейчас узнала родной мне голос: это была маменька, которая хотела ободрить и поддержать меня в ту минуту, когда я теряла силу. Дорогая моя не выдержала, проговорилась и показала мне, что она все знает и страдает вместе со мною. От слов ее я сейчас ожила и поняла, что я — Мельпомена, муза трагедии; значит, я его муза. Я точно прозрела; давно покинувшее меня счастье вновь ворвалось в мою больную душу. Вообще ночь нового 1835 года открыла мне много нового. После ужина, когда я присела на диван, чтобы отдохнуть от галопа, в котором кавалеры затаскали меня, — представьте себе мое удивление, — Нестор Васильевич вдруг очутился около меня и прежним задушевным голосом заговорил со мною:
— Марья Федоровна, я пришел сказать вам, что я еду ставить на Московском театре мою «Руку Всевышнего».
— Когда? — едва выговорила я, совсем позабыв в эту минуту роль моего напускного равнодушия.
— Завтра. Прощайте, не поминайте лихом…
Я ничего уже не могла сказать ему; слезы поднялись, душили меня, я вскочила и убежала от него в нашу комнату, где по старинному обычаю для гостей, которые должны были остаться ночевать у нас, свалены были на ковер перины, тюфяки, подушки. Я как только вбежала туда, сейчас же налетела на них, упала со всех ног и разразилась неудержимыми рыданиями и вдруг над собою услышала опять его голос:
— Марья Федоровна, не плачьте, не разрывайте мне душу. Ведь я так же страдаю, как и вы. Верьте мне, что во всем, что случилось, не я виноват. Как честный человек я должен, был поступить так, как я поступил. Молю вас, не обвиняйте меня. Нашли, что мы с вами оба еще слишком молоды, чтобы нам усесться на место. После вы узнаете все и сами скажете, что я был не виноват. — Задыхающимся голосом он все продолжал что-то мне говорить, и мне показалось, что и он тоже плакал. Это уже было выше сил моих, и я начала его умолять, чтобы он ушел от меня, не мучил меня, оставил меня одну.
После этого я услышала над собою еще одно только слово: «Прощайте!» Дверь в комнату, где я лежала на полу между перин, захлопнулась, и я очутилась в совершенной темноте. И странное дело: вместо того, чтобы продолжать разрываться и плакать, у меня вдруг стало гораздо легче на душе; я сейчас же привстала и начала припоминать все, что сказал мне Нестор Васильевич, и каждое слово его отозвалось во мне давно забытым счастием. Он невиновен в том, что между нами случилось; значит, его кто-нибудь вынудил поступить так, как он поступил; он страдает вместе со мною; значит, он еще любит меня. С меня этого было довольно; только бы мне не думать, что он совсем разлюбил меня, а если на нас с ним вместе обрушилось что-то ужасное, для меня непонятное, то страдать и молчать я сумею всегда. Так, сидя впотьмах, рассуждала я и так сумела утешить и успокоить себя, что даже скоро, как ни в чем не бывало, с душою, полною светлых надежд на будущее, вышла в залу. С этой минуты у меня вдруг отпала охота обманывать себя и других, казаться шумно-веселой, когда у меня на душе кошки скребли. Я сигала ровнее, тише, натуральнее и почувствовала себя гораздо лучше. Да и воскресное общество наше во многом изменилось: приятельницы мои, академические девицы, как-то отстали от нас, стали бывать у нас гораздо реже; у всех у них завелись свои интересы. У Мартосов в доме неожиданно разыгралась драма: смирная вдовушка Катенька Глинка, которую мать по-прежнему держала около себя на привязи, как маленькую девочку, как-то сворковалась со скромным, тихим поверенным в делах Авдотьи Афанасьевны Федором Петровичем Крашенинниковым, они полюбили друг друга не на шутку. Он, не предвидя беды, как человек сам с хорошим, состоянием, посватался к Катеньке. Авдотья Афанасьевна взбеленилась, приписала это сватовство тому, что. Федор Петрович хочет жениться на ее дочери потому, что, занимаясь их делами, выведал, сколько у вдовушки денег, и хочет жениться не на ней, а на деньгах. Вспыльчивая, влюбленная в дочь свою Авдотья Афанасьевна побранилась с Федором Петровичем хуже, чем с бароном Клодтом, и объявила ему, что покуда о