Тетушка Екатерина Васильевна первая выпросила у папеньки себе право вывезти меня и Вареньку в первый раз в дворянское собрание. Отец мой взял на себя все траты по этому выезду; тетка Надя как барыня в душе и женщина со вкусом распоряжалась щедро моим туалетом, сделала мне платье из тюль-иллюзион на белом атласном чехле с букетами бело-розовых яблочных цветов, — просто, молодо и мило. — Причесывать нас с Варенькой должен был не кто иной, как m-r Heliot, парикмахер императрицы Александры Феодоровны, излюбленный куафер[211] бомонда. Кажется, — все было задумано прекрасно, и, уезжай я из родного дома, верно, я бы блаженствовала вполне. А тут вышло не совсем так: меня взяли к Кротковым с утра, горничная тети Нади приехала только перед обедом с моим туалетом, приехала уже огорченная и, раскладывая мое платье на диван в Варенькиной комнате, уже начала мне причитать: «И охота было вашему папеньке, графу, отпустить вас в первый раз из чужого дома? Истинно, как сиротку повезут! Ни папенька, ни тетенька на вас не полюбуются. Тетушка ваша Екатерина Васильевна, хотя вам и тетка, все ж таки не родная, покойницу графиню и совсем Господь не сподобил на вас полюбоваться! То-то бы порадовалась, сердечная, на дочку милую! А теперь лежит, голубушка наша, в сырой земле и ничего не видит».
И Аннушка, говоря все это, обливалась слезами, остерегаясь, чтоб ей как-нибудь не капнуть на мое платье. И я плакала с нею вместе.
А тетушка Екатерина Васильевна мучила нас с Варенькой по-своему.
За завтраком подали чудную кулебяку; я положила себе изрядный кусочек, Варенька только что хотела сделать то же, как тетушка закричала:
— Нет, нет! Этого тебе нельзя, это тяжело! Çа vous gatera le teint![212] Тебе дадут яичко и бульону.
Я любила покушать вплотную и за Вареньку очень огорчилась. Чудный домашний квас шипел в хрустальных кувшинах, я запила им кулебяку; бедной Вареньке и его не дали, потому что он к балу мог распучить ей талию.
Сейчас после обеда приехал нас причесывать m-r Heliot. Меня посадили первую; я сидела покорно, смирно и скоро была причесана. Но с Варенькой совсем другое дело: какую куафюру не придумывал ей несчастный француз, тетушка и, главное, гувернантка, m-elle Fleurie, все оставались недовольна и уверяли, что он назло сделал меня хорошенькой, а Вареньку уродом. Слушая эти милые слова, Варенька плакала, француз злился.
После раннего обеда тетушка придумала для дочери новую пытку: подложила ей под спину груды подушек, чтоб кровь оттекала вниз от лица, дала ей в руки французскую книгу и приказала «для прононсу» читать вслух. Отроду меня так не мучили, и я тут же дала себе слово, что в первый и последний раз выезжаю с тетушкой Екатериной Васильевной.
Потом приступили к нашему одеванью. Аннушка, опытная горничная, одела меня скоро, как куколку. И это не понравилось m-elle Fleurie; она несколько раз подбегала меня осматривать, с сердцем ощупывала тюль на лифе и со злостью ворчала: «Cette robe fait des grimaces!»[213] Аннушка выходила из себя и тихонько шептала мне: «Скажите, графинюшка, этому французскому черту, чтоб она своими когтями по тюлю не возила… Какая свежесть после этого будет?»
Наконец тетушка ушла одеваться и явилась к нам в пунцовом бархатном платье и желтой креповой чалме с золотой бахромой. Это к ней очень шло: она была сильная брюнетка. Насилу-то нас усадили в возок, обитый по окнам медвежьим мехом, и повезли по страшным ухабам. Меня от духоты и качки сейчас же начало тошнить, и мне делалось дурно; еще на Невском, у подъезда собрания, я распахнула шубу на груди, меня обхватило морозом, и я ожила. А потом (сказать ли правду?) меня подбодрило очень еще и то, что, когда мы шли по направлению к главной большой зале, кругом меня ясно слышалось: «Толстая идет, Толстая идет!» Как уж угодно, хотя я не занималась собой, а все-таки эта овация не могла не быть мне приятна. Всю дурноту мою с меня как рукой сняло, и мне стало необыкновенно хорошо и весело.
Войдя в залу, тетушка уселась между мной и Варенькой на красные бархатные скамейки полукруглого амфитеатра и оттуда с вышки начала лорнировать публику. Мне пришлось сидеть около самого конца амфитеатра; оттуда меня сейчас же увидал молодой человек, с которым я познакомилась у дальних родственников наших Шеншиных, конногвардейский офицер Синицын. Он подошел сбоку к амфитеатру и ангажировал меня на контрданс. Я так обрадовалась возможности потанцевать, что сделала непростительную ветреность: не сказав тетушке ни слова, сбежала с лесенки; Синицын подал мне руку, и мы с ним пошли и стали в пары французской кадрили, в которой танцевал кто-то из царской фамилии. Когда Екатерина Васильевна обернулась в мою сторону, мой уже и след простыл. Я отплясала очень весело и благополучно, и Синицын привел меня назад к тетушке.
— Что ты, Машенька, со мною делаешь? Разве это возможно? С кем ты изволила танцевать? — посыпались на меня вопросы.
— С конногвардейцем Синицыным.
— Почем ты его знаешь?
— Я видаю его у Шеншиных.
— Что, он богат?
— Очень, очень богат!
— А сколько у него душ? — спросила у меня тетушка.
Я никогда не имела никакого понятия о том, сколько один человек может иметь душ, и ответила то, что слыхала от Шеншиных:
— У него три тысячи душ.
— Удивительно! Теодор никогда ни о чем не хлопочет, Машенька ни о чем не думает и попадает во французскую кадриль с великими князьями и танцует с человеком, у которого три тысячи душ. Удивительно! Все к ним само так в рот и лезет! C’est une très bonne partie, savez-vous, ce jeune homme![214] Будь с ним, пожалуйста, любезна, Машенька, — дала мне полезный совет Екатерина Васильевна, которой всегда и во всем мерещились какие-то будущие блага.
После этого первого моего выезда в свет с Кротковой меня совсем оттягала у нее другая кузина моего отца, графиня Аграфена Федоровна Закревская, дочери которой Лиденьке Закревской минуло в это время всего девять лет и вывезти ее в свет было слишком рано. Поэтому, я думаю, Аграфена Федоровна схватилась за меня и начала таскать по балам с собою; к тому же с тех пор, как мне исполнилось 18 лет, она нашла, что я красавица и две капли воды похожа на нее. И вывозить меня в свет ей стало лестно. Почти совсем слепого отца своего, дедушку Федора Андреевича, она легко уверила в том же. И так как сама она была скуповата, папенька не имел средств делать мне бальные туалеты, то влюбившийся, ничего не видя, со слов дочери, в мою красоту, тщеславный старичок заявил, что красавицу внучку свою, Машеньку Толстую, он будет одевать сам. Тетушка отцовских денег, разумеется, не пожалела, сделала мне прелестные бальные наряды и даже из множества своих галантерейных вещей подобрала подходящие к ним кольца, браслеты и серьги и подарила мне. А от отца моего потребовала тоже жертвы, чтобы он ради меня появлялся на балах, куда ему всегда присылали приглашения, и был бы нашим провожатым.
За первым моим одеванием на бал тетка Аграфена Федоровна следила сама, и все ей казалось для меня недостаточно хорошо, и из-за всего, что ей не понравится, делала целые сцены. Когда я, обуваясь, при ней надела на ногу чулок fil d’ecosse[215], она тотчас же раскричалась на свою камер-юнгферу англичанку:
— Что это такое, Луиза? Что ты не смотришь, что графиня Марья Федоровна надевает? Разве она горничная, чтоб ей носить такую гадость! Подай сюда дюжину чулок из моего приданого.
И тотчас англичанка принесла мне дюжину новых шелковых чулок, перевязанных розовой ленточкой.
Или увидит графиня, что к новому моему бальному платью пришито «modestie»[216], и опять поднимает крик.
— Маша, что это твоя портниха за полоску пришила к твоему платью? Разве я позволю тебе так выехать? Это обман, ma chère![217] На порядочной женщине должна быть вся рубашка батистовая, а не какой-то обрывочек. Луиза, возьми это долой и дай графине дюжину рубашек из моих сундуков.
И дюжину новых с иголочки батистовых рубашек, вышитых по вороту, рукавам и подолу еще крепостными девушками, мне принесли сейчас же из приданого, припасенного графиней для дочки. Можно себе представить, как я, не привыкшая ни к какой роскоши, радовалась всем этим подаркам и как была за них благодарна. На первый бал я попала к графу Григорию Кушелеву, женатому на Екатерине Илларионовне Васильчиковой, которые жили тогда в великолепном собственном доме, у Симеоновского моста. В этом доме я в первый раз в жизни увидела роскошь и богатство русских бар. Особенно кушелевская столовая поразила меня, потому что у себя дома за столом я, кроме серебряных столовых ложек, никогда никакого серебра не видывала; у нас даже серебряных ножей и вилок в заводе не было, а подавались с деревянными ручками, а тут, вообразите, белая мраморная столовая по голубым бархатным полкам, этажеркам, буфету и столам положительно была заставлена старинною русскою серебряной и золотой посудой и саксонскими и севрскими древними сервизами. Мало того, не знаю зачем, тут же в столовой стояла семейная кушелевская редкость: литая из чистого серебра большая лошадь на таком же массивном серебряном пьедестале; в этом коне верно было что-нибудь особенно замечательное, потому что в продолжение всего бала около него стояли генералы в орденах, какие-то сановники в лентах и звездах и не переставали, судить и рядить, сколько в этой лошади может быть весу и сколько она может стоить. А мне это диво совсем даже и не понравилось. Взглянув на нее мимоходом, я сказала папеньке:
— Посмотрите, какой урод! То ли дело красоточки алебастровые лошадки нашего голубчика Клодта!
Вообще эта глыба серебра не остановила меня ни на одну минуту. На серебряную и золотую посуду в столовой я смотрела с любопытством, как на русскую древность, но соображать о ценности этих вещей мне даже и в голову не приходило, и хотя они мне очень нравились, но я, смотря на них, не охала и не ахала, как бомондные дамы, которые тоже их разглядывали; спокойствие мое надо приписать и тому, что папенька терпеть не мог женского писка и визга и с малолетства отучил меня от этого. А тут в кругу знати моею сдержанностью я даже обратила на себя внимание: графиня Екатерина Илларионовна после сказала своему и нашему другу m-me Рускони: