— Ах, милый Иван, — отвечал ему папенька, — я ни о каких торжествах еще не думал, а без твоего предложения верно бы обошелся с моей русской кухаркой Натальей, которая так хорошо готовит.
— Нет уж, ваше сиятельство, извините вы меня, но вы изволите говорить совсем не подходящие вещи.
Как, вы, вице-президент Академии художеств, изволите выдавать замуж свою единственную дочь, да чтоб у графинюшки не было парадного свадебного ужина! Разве это возможно? Если ваше сиятельство пугает дороговизна, то поручите только мне все для вас устроить и уверяю вас, что мой ужин обойдется вам дешевле всякого кухаркина ужина. Сервировка, вазы, канделябры, серебро — все у меня свое, два мои повара изготовят вам ужин, все будет в самом лучшем виде, и ваше сиятельство будете вполне мною довольны. За все, что принадлежит мне, я не возьму ни копейки, и вам придется заплатить только за провизию для ужина, стало быть, это дорого вашему сиятельству не обойдется.
Папенька долго шутил и смеялся с преданным нашему дому человеком, и они все-таки покончили тем, что парадный ужин и все хлопоты по моей свадьбе были поручены Ивану Кудрявому.
Получив в награду за свои медали Отечественной войны табакерку в 20 000 рублей, папенька тогда же попросил, кого следует, стоимость этой награды превратить в деньги и тотчас же отдал их в ломбард, так что деньги были. Из них прежде всего папенька уплатил все свои долги, взял на свои собственные нужды 2000 рублей, а из остальных денег попросил сестру свою Надежду Петровну сделать все, что будет нужно, для моей свадьбы.
Все старинные барыни были немного помешаны на полотнах и белье, и потому тетка Надя накупила мне всего этого тьму-тьмущую и первым делом с помощью друга своего, Софьи Ивановны Григорович, принялась за кройку и шитье мне великолепного белья. В то время было еще в моде, чтобы подруги невесты сходились к ней на дом работать ей приданое; у нас в зале на этот случай были поставлены столы, покрытые скатертями, и целые дни на них стояли разные лакомства, и целые дни в этой добровольной и доброхотной швальне[238] не умолкал звонкий хохот усердных швеек. Да и скучать им было некогда: целое утро наши знакомые приезжали поздравлять меня, а вечером собирались к нам выпускные ученики Академии, начиналось пение, музыка, и часто даже затевался отчаянный пляс вокруг швальных столов.
У нас всегда по воскресеньям собирались литераторы, а с появлением в нашем доме кавказской новинки, молодого друга Марлинского, их стало собираться еще больше. Отец мой страстно любил литературу, и эти сходбища писателей у него доставляли ему громадное удовольствие. Особенно теперь папеньке интересно было наблюдать, как примут в свой заповедный кружок его будущего зятя, Павла Каменского, петербургские писатели…
Здесь будет кстати привести письмо Фаддея Булгарина к отцу моему, написанное им через год после моей свадьбы, 1838 года 21-го апреля. Для этого мне придется перепрыгнуть на один год. Я столько раз прыгала в моих воспоминаниях вперед и назад, что лишний раз прыгнуть куда ни шло. Мне было бы жаль не привести этого письма, так польстившего папенькиному самолюбию. Да и само по себе, мне кажется, это письмо, как образчик умения Булгарина хвалить и ругать без меры, — не безынтересно. Вот оно:
«Любезный граф Федор Петрович!
Поздравляю тебя с зятем! Его никто не знал, потому что литературный эгоизм только снисходителен к себе. Я ничего не читал прежде из сочинений твоего Каменского за недосугом и потому, что они печатаются в плохих сборниках и журналах. Наконец, вот я прочел его повести, думая прежде, что только из дружбы к тебе надобно подумать, как бы спустить тихо златую посредственность. Но как же я удивился, когда стал читать! Удивление мое возрастало с каждой страницей, и, прочитав все, я решил, что твой зять Каменский — человек с необыкновенным талантом, умом, чувством и начитанностью и что если он пойдет хорошим путем, то станет высоко. Ему недостает авторского механизма, художественной штукатурки и пуризма в языке, чтобы шагнуть за один раз на место А. А. Бестужева. Но эти трудности легко победить. Ты тесть его — будь родным отцом и спаси Каменского от потопления! А. А. Бестужев имел советников во мне и в Грече — ни Греч, ни я не отказали бы тебе ни в чем, и Греч охотно продержал бы корректуру повестей Каменского. Мы бескорыстно желаем ему добра. Не желаем от него ни статей, ни того, чтоб он оставил друзей своих (ну уж друзья!) Одоевского-недоумку et consort[239]. Пусть себе он пишет без них и возится с ними, но пусть послушает совета опытных литераторов, которые желают ему добра только из любви к русской литературе, в которой Каменский должен непременно занять высокое место. Все эти Одоевские с братиею — пигмеи перед твоим Каменским.
У него в мизинце больше таланта, чем во всех этих головах. Я первый, я открыл этот алмаз недограненный. Завтра выйдет моя критика повестей Каменского, критика строгая, как того требует сильное дарование, но критика справедливая, которая даст Каменскому другой вес в литературе и поставит его высоко[240].
Я действую по совести. Вели Каменскому показать несколько экземпляров повестей у Смирдина, а после того поцелуй своего зятя и прижми его к сердцу, ибо в его сердце горит небесное пламя истинного, неподдельного дарования. Ах, как жаль, что ни Греч, ни я не видали этих повестей, в корректуре! Отныне участь Каменского решена. Он перешел через Рубикон и будет в Капитолии, если пойдет истинным путем. Вот что сказать тебе внушили мне честь и совесть. Спасай его, ибо есть еще время. Ты не поверишь, что я сам рад, как дитя, открыв истинный талант на Русской земле…
Твой верный Ф. Булгарин
21 апреля 1838 г.»
Разумеется, письмо такого литератора, как Фаддей Булгарин, очень порадовало папеньку и меня.
Не могу теперь сказать, насколько Булгарин и Греч помогли Павлу в механизме литературном, но очень хорошо помню, что мой Павел был долго сотрудником «Северной Пчелы», а в домах Греча и Булгарина всегда был принят как друг и дорогой гость. Мне это очень памятно потому, что я сама с моим мужем бывала у Гречей, у Булгариных, и очень у них веселилась.
Однако ж я болтаю о временах позднейших и совсем забываю, что для меня собственно идет только 1837 год, год моей свадьбы, и что мне гораздо интереснее говорить о милой Академии и о том, что в ней творилось, чем о чем-нибудь другом.
Папенька с тетей Надей в это время принялись улаживать в нашей квартире новенькое, красивое гнездышко для своих будущих молодых. И обо всем подумал мой дорогой отец, чтобы нам было удобно и уютно.
До свадьбы я еще успела побывать на открытии Александровской колонны.
Накануне этого торжества в Петербурге была такая страшная буря, что я ее до сих пор забыть не могу. И, значит, буря была точно страшна и опасна, если в городе и за городом вся полиция была на ногах и не позволяла экипажам иначе ездить, как шагом. Смотрели мы с папенькой из наших окон на Неву… После во всю жизнь мою ничего подобного мне видеть не привелось. Чистое было светопреставленье. Представьте себе, что небо точно разверзлось, раскаты грома и молнии не прерывались ни на минуту, а свет от молнии был так силен, что вода в Неве, мостовая, дома, прохожие, их одежды и лица оставались постоянно белого, фосфорического цвета. И нигде нельзя было различить ни одного цветного пятнышка — все было убито светом молнии. На меня это обесцветенье всех предметов произвело тогда такое сильное впечатление, что впоследствии, стоя перед очаровательной картиной Карла Павловича Брюллова «Последний день Помпеи», я осмелилась даже найти неверным ее освещение. Мне (помня бурю на Неве) казалось, что свет от кратера и свет от молнии не могли в одно время действовать одинаково; по-моему, свет молнии должен был непременно обесцветить и убить всех действующих лиц с их аксессуарами, так ярко и прелестно написанными волшебной кистью Карла Брюллова, на другой половине картины, освещенной красным огнем Везувия. Эта картина — не великая ли фантазия художника! Ведь Карл Павлович не видал своими глазами разрушения Помпеи, а я бурю на Неве видела и до сих пор остаюсь при убеждении, что на деле, в День разрушения Помпеи, такого освещения, как у него, быть не могло. Впрочем, я не стеснялась высказывать самому Брюллову все, что мне думалось, относительно его картин, и он со мною часто соглашался. Помню, как много лет спустя, глядя с ним вместе на его великолепный образ «Вознесение на небо Божией матери», который в настоящее время стоит за престолом в Казанском соборе, я вдруг ему сказала:
— Карл Павлович, голубчик, у Богородицы шея толста.
Брюллов передернул плечами и смеясь отвечал мне:
— Экая проклятая бабенка! Все смотрели, никто не заметил, а она увидала. Толста, толста! Сам знаю, что толста, а переписывать не буду — лень! И так сойдет с рук!
Но возвращаюсь к открытию Александровской колонны. Ночью буря прошла, и к утру площадь осветилась ярким солнцем. Против Эрмитажа, на площади, на углу, где в настоящее время стоит здание государственного архива, были тогда поставлены высокие мостки, на которых были назначены места для чинов Министерства двора, значит, и для Академии художеств.
Нам надо было пробраться туда ранехонько, потому что после на площадь никого уже не пускали. Благоразумные девицы Академии, боясь проголодаться, захватили с собой корзиночки с завтраком и уселись в первом ряду. Церемония открытия памятника, насколько я помню, не представляла ничего особенного и была очень похожа на обыкновенные майские парады, с прибавлением только духовенства и молебствий. Разглядеть то, что делалось около самой колонны, было довольно трудно, потому что мы все-таки сидели довольно далеко от нее. Нам невольно больше всего бросался в глаза обер-полицеймейстер (если не ошибаюсь, тогда обер-полицеймейстером был Кокошкин), который что-то особенно усердствовал, уморительно кабрируя