С любовью, с полным убеждением, что это ребенку здорово, смотрели на мои проделки отец и мать.
Как часто, часов в семь вечера, они находили меня уснувшую в моем новом доме, бережно вытаскивали из него и относили на руках в мою маленькую кроватку.
Изо всего умела я извлекать себе новые потехи.
Приударит, бывало, летний ливень, вот-то блаженство! Выбегу я потихоньку из комнат, да под желоб. Вода хлещет на меня с высокой крыши, а я приплясываю, хлопаю ручонками, покуда не хватятся меня дома, а иногда и такие счастливые дни бывали, что про меня и забудут. Натешусь я вдоволь, пройдет ливень, взойдет солнышко, выжму я свои длинные косы, пущусь бегать по двору и — обдует меня ветерок, и обсушит меня яркое солнышко.
Осенний ветер еще лучше того… Помню я, как он приводил меня в какое-то неистовое блаженство. Только лишь завьется, закрутит ветер по двору, я уж на моей большой горе, на самом-то краю, руки врозь и дышу не надышусь. Рвет ветер мое платье, косы хлыщут по голым плечам, а мне-то и любо! Но вот ветер дунул еще сильнее, платьице мое вздулось парусом, и ноги мои не стоят, меня несет, несет, и я хохочу, хохочу!.. Ах, как было хорошо! А лужи-то, лужи! Ну, не прелесть ли это — возьму, бывало, корзинку и пойду полоскать куклам белье, положу около лужи дощечку, подберу платье и пошла махать куклиной рубашкой — только брызги летят! ну настоящая прачка, такое веселье!
И зима не загоняла меня в теплую детскую. Только, бывало, нанесет снежку, начнет сильно морозить, я надеваю свой китайчатый на зайце тулуп, шапку, рукавицы и отправляюсь звать отца гору строить. Тотчас же бросит баловщик свою работу, подпояшет халат ремнем, наденет фуражку — и пойдем мы с ним на двор. Закипит у нас работа: отец загребает снег на мою большую гору, а я топчусь около него по снегу ногами или убиваю его рукавицами. Как раз поспеет у нас гора и отец скажет мне: «Погоди, я велю ее облить водой». И помню, как стою я подле горы, полна нетерпения.
Вот вижу, как из кухни повар и солдат несут ушат воды, вода плещет через край, и жаль мне, что она даром льется. И кричу я им: «Тише, тише, голубчики!..» Но вот входят они на, гору, ставят ушат, вытаскивают водонос, берутся за ушки ушата, опрокидывают его, и вода каскадом сбегает с горы. Как описать мою радость и муку вместе? Надо ждать, пока мороз не скует снег ледяною корою. Сколько раз снимаю я рукавицы и прикладываю руку к горе. Наконец, рука скользит по льду… «Можно, папочка! можно!» — кричу я отцу — и откуда берется у нас рогожка! и я в первый раз слетаю с горы на коленях отца, после чего она отдается в мое полное владение. И как ни придумываю я кататься с нее: и сидя на дощечке, и стоя, и лежа ничком, и сколько раз колочусь, бывало, об конюшню головой. Но как видно, я в те блаженные годы за тычком не гналась.
Бывали у меня иногда и горькие минуты во дворе розового дома.
По воскресеньям, например, когда мать моя, по доброте сердечной, забирала к себе на праздник сирот-кадет из корпуса и когда этим милым гостям приходило в голову учить меня ружейным приемам и маршированью, больно доставалось мне по голым плечам щепкой, изображавшей шпагу, от мнимого офицера — кадета Жозефа. Больно было, очень больно, но я спартански сносила боль, глотала слезы — и с палкой на плече выступала за ним журавлем. Это бы все — еще ничего, что больно; но зато честь велика!
А вот что было обидно: после обеда маменька выходила на крыльцо и за ней няня Аксинья выносила большой поднос с гостинцами, и начиналась дележка. Маменька поровну клала в руки каждого из нас пастилы, орехов, изюму, черносливу и уходила опять в комнаты. Не успевала она скрыться за дверьми, как кадеты мгновенно поглощали свои порции и начинали поглядывать на меня искоса.
Я жадна не была: раскушу, бывало, миндальный орех, воткну его в изюминку и закричу Жозефу: «Жозя! Жозя! Посмотри, какой я грибок сделала!» Мрачно подойдет ко мне Жозя, поглядит на грибок еще мрачнее и скажет страшным голосом: «Кто даст — тот князь, а кто не даст — тот половину колена в грязь!» Сама не знаю, чего я пугалась, но при этом возгласе изюминка моя с орехом всегда переходила в руку, а из руки в рот Жози; а за ней и все остальные сласти мои уходили тою же дорогою и скрывались во всепоглощающем желудке кадета.
Вот это можно сказать, что была кровная обида! Одно мне непонятно до сих пор: что заставляло меня отдавать добровольно все этому маленькому злодею? ужели гордость? ужели боязнь, что я не буду княгиней, если съем сама свои сласти? Или страх попасть половину колена в грязь? Я думаю, что грязь пугала меня более, потому что об титулах мира сего я не имела никакого понятия. Вот тому пример. У нас был сосед архитектор Момзен, у него были две дочки: Катенька и Лизанька. Часто играли они со мной на дворе. Раз как-то Катенька вдруг спросила меня:
— Кто ваш папенька?
— Мой папенька граф ***, — отвечала я.
— Да что ж это граф? Этого мало! А кто он, какой его чин? — продолжала допрашивать Катенька.
Я молчала и краснела, потому что не знала, что отвечать.
— Ну вот мой папенька архитектор, а ваш кто? — сказала Катенька, важно вздернув свой маленький носик.
Я покраснела еще больше; слезы навернулись на глазах: мне было больно за честь моего отца.
— Ну, кто ж ваш папенька? — повторила опять Катенька.
— Погодите!.. — вскрикнула я болезненно и пустилась стрелой к маменьке.
— Кто мой папенька? — спросила я ее, запыхавшись.
— Что ты, с ума сошла? Разве ты не знаешь, кто твой отец? — с изумлением сказала мне мать.
— Я знаю, да кто он?
— Как кто он? Ты знаешь, что он граф ***.
— Да этого мало! Что такое граф?.. Я вас спрашиваю, кто он? Вот у Катеньки папенька архитектор, а мой кто такой?
— А-а… — сказала протяжно маменька, — твой — мастеровой.
— Неправда! Я не хочу! Мой тоже по крайней мере архитектор! — едва проговорила я, и слезы хлынули ручьем. — Я не хочу, чтоб мой отец был хуже отца Момзиных. Скажите, пожалуйста! Катенька ждет меня.
— Поди и скажи ей, что твой отец мастеровой.
— Не пойду! Неправда, мой отец не мастеровой! Мастеровые в халатах ходят. Не хочу! Не хочу! Не скажу!..
— Да разве твой-то не в халате? Поди посмотри на него, и халат-то еще какой рваный! — сказала маменька, заливаясь звонким смехом. — А молотком-то как стучит… слышишь?..
Точно, из кабинета отца долетал стук молотка и визг меди. Горько убедилась я в истине слов матери: мой отец был даже не архитектор, а мастеровой в рваном халате. С страшными слезами бросилась я в детскую, подлезла под кровать няни и вышла на двор тогда только, когда девочек Момзиных там не было.
Сильно скандализировало жителей города Васильева мое ультранатуральное воспитание. Часто, заглядывая на двор наш, многие из них говаривали: «Это ни на что не похоже! Какая дворняжка растет, а еще графская дочь! Страм, просто страм!..»
Одно, что отвлекало меня от этих ультранатуральных забав, была страсть ходить по гостям.
Только, бывало, завижу со двора в окно, что маменька в своей спальне надевает перед зеркалом шляпу, я перед ней тут как тут. Обойму ее, прижмусь к ней головкой и прошу ее взять меня с собою.
— Да помилуй, Маша! Куда я тебя возьму? Я иду навестить больную старушку. Нельзя мне всюду тебя таскать за собой.
— Голубушка-маменька, возьмите! Я шуметь не буду, я буду умница!
— То-то, теперь умница! Учиться не хочешь, по-французски не говоришь. Вот приедет гувернантка, так надо будет за дело взяться. Тебе семь лет скоро минет, стыдно дурочкой быть!
— Мамочка, голубушка, я все буду делать… Право, с нынешнего дня все буду просить по-французски!
Сердце не каменное. Взглянет на меня мать ласково, да и скажет: «Ну поди, проси няню, чтоб она одела тебя».
И пущусь я бегом к няне Аксинье, и скоро возвращусь опять к маменьке; но уж не дворняжкой, а разодетой куколкой.
Повернет меня маменька, бывало, перед собою, проведет рукой по атласным, длинным моим косам, стянет немного набок мою пастушескую шляпку и — улыбнется… да как улыбнется!
И выйдем мы с ней за ворота и пойдем по мосткам.
В то время я всегда старалась занимать маменьку разговорами.
Много лет спустя чудная мать моя мне рассказывала, что в одно из таких путешествий я хотела похвастать перед ней моим знанием грамматики и французского языка.
Шли мы мимо съезжей и наткнулись на козла и свинью.
— Маменька, — сказала я вдруг, — ведь козел он?
— Он, душенька.
— И дедушка он?
— Он, душенька.
— А свинья ведь она, маменька?
— Она, душенька.
— И бабушка она?
— Она, друг мой, — ответила мне мать очень серьезно.
— Это ведь грамматика, маменька?
— Да.
— А я хорошо ее знаю?
— Очень, очень хорошо!
Мы пошли дальше, навстречу нам попался разносчик с цветами. И мне пришла, должно быть, мысль блеснуть перед маменькой тоже и французским языком.
— Мама, купе-муа дю цвете! — отпустила я очень развязно.
Тут мать моя пришла в неописанный восторг и купила мне резеды.
Это так поощрило меня, что я с того дня начала, дурно ли, хорошо ли, постоянно говорить по-французски.
Но я отдалилась от рассказа.
Вот мать ведет меня за руку по мосткам, очень, очень далеко. Наконец домики начинают редеть, тянутся длинные заборы, из-за которых выглядывают яблони и вишни в цвету. Не доходя до большого кладбища, мать моя остановилась у приземистого серого домика в три окна и сказала мне:
— Ты смотри, Маша, будь умна, будь ласкова со старушкой, да не бойся, если услышишь лай собак: они тебя не тронут, они заперты.
После этого предуведомления я с каким-то сжатым сердцем переступила за высокий порог калитки и вошла на маленький двор. Маменька стукнула в дверь дома, и нам навстречу вышла толстая высокая девка.
— Что, старая барыня здорова? — спросила ее маменька.
— Ничего, сидит! — ответила грубо толстая девка.
— А барышня? — прибавила маменька.