Мертвая как полотно вскочила баронесса, еще мертвей вскочил Александр Кирилыч. И засовались во все углы, бросились прямо в кабинет, да и ну деньги вытаскивать из стола. И сами не знают, что с ними делать.
— Нате, нате! — кричит баронесса и сует хозяйке целые пачки ассигнаций. Нищие подошли к окну: баронесса и им так в форточку пачки и кидает, а Александр Кирилыч схватил целую охапку, да в печь, и зажег.
Не успел он заслонки захлопнуть, как у подъезда сильно дернули звонок, и мимо окон заходили городовые.
Александр Кирилыч подбежал к столу, сунул себе что-то в карман, подхватил баронессу на руки и унес в беседку.
Между тем полиция нахлынула в дом, обошли по всем комнатам — нет никого. Спрашивают, где чиновник? Хозяйка, онемев от страха, могла только пальцем указать им в окно на беседку.
Полиция туда. Дверь заперта…
— Ломать! — крикнул полицеймейстер. Квартальные уперлись, и дверь слетела с петель. Вслед за этим раздались два выстрела — и густой дым покрыл все.
Все бросились в беседку.
Разлетелся дым. На диване, прижавшись в оба угла, друг против друга сидели Головастов и баронесса с пистолетами в руках.
Оба были живы: пули пролетели мимо.
Громовым ударом поразило Пульхерию Васильевну, когда она узнала, что сына ее взяли под суд, разжаловали, надели серую куртку и приговорили сослать в арестантские роты.
А тому, что Александр Кирилыч разбогател воровством, делая фальшивые ломбардные билеты, и что бароньша была не бароньша, а чухонка, солдатская дочь — этому Пульхерия Васильевна и не поверила.
— Оговорили, подвели невинного человека злые люди! Зависть, зависть, и больше ничего. Да я это, вы думаете, так оставлю? Нет, я это все на чистую воду выведу! Я просьбу напишу, ужо им самим будет!.. Я Сашу оправдаю. Меня все послушают, меня все знают… Я ведь не кто-нибудь такой, я ведь чистой княжеской крови.
Гордость довершила горе: старушка начала заговариваться.
Софью же нисколько не потрясло это обстоятельство. Когда, по просьбе матери, Головастова привели домой проститься, Софья и не узнала его, оттолкнула от себя и просила выгнать солдата.
Долго сумасшедшая Софья жила с полусумасшедшей матерью, и старушке довелось еще похоронить дочь.
Перед смертью Софья пришла в себя, тотчас же потребовала, чтоб ее вымыли, одели; попросила позвать священника, исповедовалась в полной памяти, с верою и радостью приняла святые тайны и соборовалась. По окончании этого обряда Софья подозвала к себе мать, попросила благословить себя, и когда старушка это исполнила, Софья прошептала ей на ухо последнюю просьбу:
— Маменька! Когда я умру, наденьте на меня ватошный капот.
Бедная! Она помнила, как холодно ей было на земле!..
Вот и в четвертой улице города Васильева у нас тоже знакомые были: семейство Шепотковых.
Оно состояло из мужа Евсея Евсеича, жены Марфы Ивакиевны и двух еще невзрослых дочерей Агафоклеички и Клёпиньки.
Евсей Евсеич был человек средних лет, среднего роста, довольно плотный, с большой головой, покрытой густыми кудрями с проседью.
Лицо у Евсея Евсеича было полное, дряблое без кровинки; даже и губы-то у него были совсем белые, с кисло-наклоненными книзу углами. Евсей Евсеич брился чисто и оставлял бороду только в самом низу за подбородком, да и ту счесывал и прятал за высокий, крепкий галстух; только к вечеру она, бывало, сердечная, не вытерпит, — выглянет на свет Божий, и то не вся, а кой-где упрямым седым клочком. И беда ей, если Евсей Евсеич заметит это непослушание с ее стороны: сейчас же ее, вольницу, шмыг за галстух и поминай как звали! Нет бороды!..
Говорил Евсей Евсеич все в уменьшительном, нежно, сладко, и при этом улыбался еще слаще.
Одевался он, Бог его знает как, тоже очень нежно. Цвета любил все дамские: галстучек, бывало, лиловенький, панталоны телесные, сертучок гороховый, даже плащ был подбит розовым коленкором… Право, я не лгу! Спросите: я думаю, многие еще до сих пор это помнят в городе Васильеве. Разоденется так Евсей Евсеич, все на нем новое, с иголочки: что же вы думаете, чист он? Нет-с, грязен, точно его из трубы вытащили! Уж Бог его знает, от чего это: и он сам, и все, что он ни наденет, делалось серо.
Марфа Ивакиевна была добрая, тихая, простая женщина. Маленькая, смуглая, с большими черными глазами навыкате. Любила поболтать со знакомыми, но дурно никогда ни об ком не говорила. Боже оборони! По мнению Марфы Ивакиевны, все люди были ангелы. Марфа Ивакиевна была женщина болезненная, сильно страдала головными болями, и потому большую часть жизни своей проводила на кровати. Все лежит, бывало, за ширмами в белой кофточке и в шапочке из смоленого каната. И Марфа Ивакиевна, и все, что на ней надето, и кровать ее, и все, что стоит и лежит вокруг нее, все было серо, как сам Евсей Евсеич. И дочки обе были тоже такие же серенькие. Дети не дети, старушки не старушки, а так уж, и не знаешь как назвать.
Старшая, Агафоклеичка, которой было четырнадцать лет, была одутловата и бледна, как отец, да и всем как-то выдалась в него.
Меньшая, Клёпинька, двенадцати лет, была две капли воды мать: маленькая, смугленькая, с черными глазками, довольно живая девочка. Мать их вечно кутала, лечила: от того, должно быть, они обе были хворые, болезненные, особенно старшая то и дело в постели лежала.
Редко, бывало, Евсей Евсеич входил к кому-нибудь в гости без этих слов:
— А моя Агафоклеичка опять в горизонтальном положении. — Это значило, что Агафоклеичка больна. Знакомые знали, что это значит, и, нисколько не удивляясь, в ответ на эту фразу Евсея Евсеича делали вопрос:
— А Клёпинька?
— В вертикальном, — отвечал Евсей Евсеич, кланяясь как-то набок и морща в комок свое лицо.
Евсей Евсеич не всегда жил в городе Васильеве. Он был человек заезжий. Земное поприще свое начал он в Т…й губернии, в маленькой деревушке Доицы. Там сама природа, должно быть, указала ему его призвание!
Рано, еще мальчиком, Евсей Евсеич почувствовал в себе влечение к рисованью. Кусточек ли, босой ли мальчишка, корова ли — все переходило под его детской рукой живо и точно на бумагу. Таким образом, почти не учась, Евсей Евсеич сделался одним из известных в свое время живописцев. Дивно передавал он нашу серенькую природу с ее сильными, здоровыми типами. Особенностью же кисти Евсея Евсеича было тело, живое, как бы дышащее тело.
— Так ущипнуть и хочется, — говаривали, улыбаясь, старики-художники, стоя против его картин. И любил же это тело Евсей Евсеич: наги, до крайности наги были его картины. В ином пейзаже совсем бы и не след, а у Евсея Евсеича без тельца не обойдется… Как-нибудь, да уж отвернется сарафанчик, рубашечка расстегнется, а тельце и видно…
Несообразности, бывало, Евсея Евсеича не останавливали: да и то сказать, к чему себя сдерживать, когда парит воображение?..
Никогда не забуду я одной картины Евсея Евсеича. Баня русская, деревенская, представлена была как живая. Закоптелый потолок, каменка с раскаленными каменьями, полуразрушенный полок, почерневшие от сырости деревянные шайки, дырявый пол и на нем спаренные веники. Чистая натура! И вдруг, неизвестно почему и отчего, в закоптелой-то бане, академическими складками переброшен из угла в угол пурпуровый бархатный завес с золотой бахромой и кистями. С одной стороны завеса две деревенские бабищи, «en habit de vérité»[244], парятся вениками, а с другой стороны Евсей Евсеич, в розовом галстухе, крадется на цыпочках, чтобы окатить их нежданно-негаданно из шайки водой.
Воображение, как видите, художничье и помещичье вместе. Евсей Евсеич был и то и другое. Зато тело-то, тело какое было у двух бабищ! Верно, многих забирала охота ущипнуть…
Когда, глядя на эту картину, спрашивали Евсея Евсеича: «Что это за сюжет?» — он, нежно пришепетывая и сладко улыбаясь, отвечал:
— Это я представил баньку у меня в Хохлушках. Не правда ли, как тепленько вышло? А это ведь портретики-с. Вот эта, вот что спинкой стоит — моя собственная Капитошечка-с. А та, что вполоборотика, тоже моя собственная, Алёночка. Славные натурки — не правда ли-с?
— А зачем же у вас в бане эта занавеска?
— Цветику надо было подвалить, перерезать, знаете ли, пятнышком таким приятным, и складки-то удались такие вкусные… и бархатец-то такой мяконький, приятный вышел, не правда ли-с?
— А это, кажется, ваш портрет?
— Да-с, это я. Признаться сказать, и случай-то этот в натуре был. Раз, знаете ли, гулял я и вижу, из баньки дымок валит и дверца отворена стоит: подкрался я на цыпочках и вижу, что Алёночка и Капитошечка моются. Я потихоньку взял шаечку с холодной водой, да и окатил их… Так вот, этот самый моментик и схвачен… И в моей-то фигурке, знаете ли, много движеньица есть…
Лет около тридцати Евсей Евсеич влюбился и женился на Марфе Ивакиевне, единственной дочери богатого помещика Хохлушкина. Марфа Ивакиевна принесла Евсею Евсеичу сперва хорошее приданое, а потом, по смерти отца, и богатую усадьбу Хохлушкино, доставшуюся ей же. И что это, по словам Марфы Ивакиевны, за усадьба была! Просто прелесть. На горе, над рекой дом с бельведерами, с колоннами. Сад какой, с вековыми липами и дубами, что еще ее прадеды сажали; умирать не надо, да и только! И ко всему этому еще полтораста незаложенных душ. Точно, кажется, жить бы там да жить, пока живется. Так нет, вкусы у людей не одинаковы. Что нравилось Марфе Ивакиевне, всегда как-то не по душе было Евсею Евсеичу, а что ему не нравится, то у него уж нрав такой — ничего не пожалеет, а сокрушит. Да я вперед забегаю, всему свое место — будет.
Я не успела упомянуть, что Евсей Евсеич в доме, как видно, был большой, и хотя всегда очень нежен и ласков с Марфой Ивакиевной, но она видимо его побаивалась. Мягко стлал Евсей Евсеич, да видно спать-то жестко было, хотя Марфа Ивакиевна в этом неохотно сознавалась. Разве уж не под силу придет, так невольно что-нибудь вырвется в разговоре с друзьями. А пройдет сердце, и опять не то заговорит. Начнет, бывало, рассказывать, что Евсей Евсеич до того любил ее, что никогда не будил иначе, как опрокинув на нее корзиночку розанов,