— Полно, полно, барышни! Не извольте путать… Нехорошо, не балуйте, дайте я спрячу…
— Ах, нет! Дайте еще поглядеть, еще рано… Отчего у вас такая длинная борода? — спрашивали мы.
— Так уж по милости Божией порожден… Читали вы про Самсона?
— Читали… Это этот Самсон, у которого сила была в волосах?
— Он самый и есть-с. А вот у меня сила в бородушке-с.
— Так обстригите ее, — говорила Клёпинька.
— А кто же вашу маменьку лечить будет? Где я тогда силки возьму-с?
— Да ведь маменьке больно…
— Это ничего-с, зато после пользительно будет — я им все нервы в свое присутствие приведу-с.
— В какое присутствие? В уголовную палату, что ли? — подхватила со смехом одна вострушка из нас — и все девочки вторили ей громким хохотом.
Тёрка обижался, проворно начинал свертывать свою бороду, прятал ее в мешок и, ворча себе под нос: «Над Божьим даром смеяться грех, барышни!» — уходил домой.
Вообще семейство Шепотковых жило смирно и тихо. Евсей Евсеич писал свои картины, двери в его мастерскую были на ключе, и в переднюю, и в гостиную. Марфа Ивакиевна все сидела у себя, принимала — если была здорова, и лежала и терлась, если была больна.
По воскресеньям день проходил шумнее обыкновенного. Дети были целый день дома, к ним собирались приятельницы.
Девочки, обыкновенно, делились на партии: на партию скромных и ученых и на партию ленивиц и сорвиголов.
Каюсь, — я по первому и по второму качеству вся как есть принадлежала к последней партии, или лучше сказать к шайке чуть не разбойниц. Резвая Клёпинька была во всем со мной заодно.
Скромная и умная сестра моя Пашенька была главой партии ученых дев. К ней душой и сердцем пристала тихая и болезненная Агофоклеичка.
Партия ученых с утра, обыкновенно, была занята чтением, переводами или сушеньем растений и цветов в одном из толстейших лексиконов.
Мы, то есть сорвиголовы, — pas si bête[245], по воскресеньям обходили все мудрости земные сторонкой, чуть не за версту. И в неделю-то они нам довольно солили, чтоб еще трогать их в благословенный, Богом данный нам праздник. Нет, у нас были занятия поувлекательнее лексикона, цветов и травы…
В гостиной стояла деревянная гора, работы деревенских столяров Евсея Евсеича. Много, много повисло на ней, голубушке, полотнищ от наших ситцевых платьиц!
Еще у Евсея Евсеича был ученик, глухонемой немец. Вот уж это не лексикону чета. Рисует он, бедный, бывало, смирнехонько какую-нибудь гипсовую Венеру. А мы все его облепим со всех сторон, отымем у него карандаш и напишем ему на Венере: «Спойте нам что-нибудь — вы так прелестно поете».
Заблистают, бывало, глаза у немца, весь он процветет как солнышко, улыбнется, сделает нам ручкой… спрячет свою исписанную Венеру в папку и торжественно пойдёт к фортепьяно.
Возьмет он первый попавшийся ему французский кадриль, поставит его перед собой, ударит в клавиши и заревет… Да что я говорю — заревет: зарычит, как лев в пустыне. С первым аккордом и рычанием мы все — где кто стоял, так на пол и попадаем, умирая со смеху. Одна только Клёпинька серьезная стоит и то и дело пишет на нотах карандашом:
— Громче! громче! мы ничего не слышим…
Немой кивает головой в знак согласия, надуется, посинеет и хватит так, что, бывало, в большом каменном доме генерала Матосова, что на берегу Чухонки стоял, слышно было… А нам и любо… Не понимали мы тогда, глупые, жестокие дети, что у бедного немца могла от натуги жила лопнуть. Или еще милое было у нас занятье… Надоест, бывало, гора и глухонемой немец, а Клёпинька тут как тут, с предложением:
— Знаете ли что? У меня есть сусальное золото… Вызолотим Машку, дадим ей грош и пошлем ее в лавочку за пряником. Она побежит, а мы посмотрим с балкона. Все на улице будут останавливаться, удивляться… Ах, как это будет мило!.. Хотите?
— Давайте, давайте! — закричим, бывало, все в один голос.
Клёпинька тотчас же слетает в кухню и приведет за руку трехлетнюю толстенькую, хорошенькую Машку, дочь судомойки.
— Машка! Хочешь быть золотой? — спросит Клёпинька.
— Хоцю, балинька! — ответит Машка, глядя исподлобья своими ясными черными глазками.
— Ну, так давай мы тебя вызолотим, — говорит Клёпинька, проворно снимая с девочки сарафанчик и рубашку.
— Хоцю, хоцю, балинька! — шепчет, улыбаясь, Машка.
И начинается золоченье. Боже, сколько хлопот, сколько стараний! Мочат Машку водой, — золото не пристает, мочат Машку квасом — золото все не пристает. Наконец, я подаю голос:
— С черным пивом пристанет! — Является и пиво; дело идет успешно. Со всех сторон, в несколько рук прихлопываем мы на вымазанную пивом Машку хлопчатой бумагой листки сусального золота.
Наконец труд увенчан полным успехом. Машка, золотая с головы до ног и самодовольно хлопая золотыми ручонками по золотому брюху, приговаривает:
— Балинька! Маска золотая?
— Золотая, золотая… На грош, беги в лавочку: тебе дадут пряник, большой, сладкий… — говорит Клёпинька.
— Боссой, слядкий… — повторяет Машка и пускается со всех ног в отворенную ей дверь по парадной лестнице. Мы все с хохотом, толкая друг друга, выбегаем на балкон.
О радость! Машка, шлепая золотыми ножками, бежит по тротуару, держа кверху в ручонке грош. Народ останавливается, дивится… Успех полный. Мы все счастливы донельзя.
Где же все большие? — спросите вы. Всех девочек обыкновенно провожали нянюшки, препоручали их Марфе Ивакиевне и отправлялись домой, а если и оставались, то сидели в девичьей и пили кофе с горничными Марфы Ивакиевны. У нас у всех были, правда, и гувернантки, но для них, как и для нас, воскресенье было день свободный, и они с раннего утра отправлялись к родным.
А где же Марфа Ивакиевна? — спросите вы.
А она у себя в комнате, разговаривает с кем-нибудь, в полном убеждении, что милые дети играют себе смирнехонько; даже львиная песнь глухонемого ее не тревожила: она знала несчастную его страсть к пению и музыке; и по доброте сердечной не воспрещала ему околачивать чуть не кулаками детское фортепьяно и рычать сколько ему будет угодно. Улыбнется, бывало, только, кивнет своим шишаком по направлению к гостиной и скажет:
— Вот, подите вы, ведь воображает, что поет!.. Такой несчастный немец!
Евсей Евсеич все слышал и даже часто видел собственными глазами вызолоченную Машку; но так как он любил всякого рода шутовство, то от всего этого приходил в неописанный восторг и, сладко улыбаясь, говаривал:
— Невинность, невинность!
Часто, бывало, до того умилялся, что отворял нам двери в свое святилище и приглашал нас всей гурьбой побегать по большой мастерской. Разумеется, что в это время живые натурки оттуда изгонялись.
Как бешеные врывались мы в залу и начинали трепать его манекены, приспособляя их вместо кукол; рядили их в чепцы Марфы Ивакиевны и ставили в разные отчаянные позы, не обращая никакого внимания на тельце, которым были увешаны все стены мастерской Евсей Евсеича.
Но зато если партия умниц, соблазнясь любезным приглашением Евсея Евсеича, тоже выходила погулять по мастерской — какая разница, Боже мой!
Старшие сестрицы, умницы, ходили по зале, стыдливо потупив глаза, и часто Агафоклеичка со слезами просила отца завесить картины коленкором. На что, обыкновенно, Евсей Евсеич отвечал:
— Агафоклеичка, тут нет ничего дурного; натурка и у тебя есть, и у всех других — стало быть, это ничего…
Вследствие этой логики, натурка оставалась неприкосновенною и висела всем на погляденьице.
Между этим тельцем красовался тоже портрет Марфы Ивакиевны, писанный в Хохлушках самим Евсеем Евсеичем, вероятно, во время прилива нежности его к жене. Господи! Что это был за страшный портрет! Добрая, маленькая, черненькая Марфа Ивакиевна представлена была в виде Марфы Посадницы, в ферязи и в жемчужном новгородском кокошнике. А глазищи-то какие ей, бедной, вырисовал нежный супруг! Что за брови!.. И чуть не косая сажень в плечах… Ну, давайте мне что хотите, а я спать в комнате, где этот портрет висит, и теперь ни за что не лягу. А тогда я его и днем боялась.
Недолго, однако ж, шайка сорвиголов бушевала по воскресеньям. Вдруг, нежданно-негаданно, круг нашей деятельности стеснился и поневоле мы приутихли. Вот как это случилось.
— Марфа Ивакиевна! (В городе Васильеве Евсей Евсеич жену уже не называл Марфочик.)
— Что, мой батюшка?
— Вот что-с: я беру себе гостиную под вторую мастерскую, она мне нужна — мне тесно с моими натурками; им, бедненьким, повернуться негде.
— Да как же это, мой батюшка? Ведь и мне тесно будет с двумя детьми в двух маленьких комнатах! Сам посуди, как я в одной спальне помещусь? А столовую и считать нечего. Ведь туда девушек спать не положишь на проходе.
— Об этом не беспокойтесь, я уж сделал планик… Мои столярики вам все устроют, вам будет очень хорошо… Вот посмотри сама, как я придумал… — При этом Евсей Евсеич вынул сверток бумаги, разложил его перед Марфой Ивакиевной и начал водить по нем пальцем.
— Вот-с, я разделил вашу спальню на четыре комнаты. Вот-с ваша спаленка… Вот так станет ваша кроватка-с, вот так Агафоклеичкина-с, а вот и Клёпинькина-с… И уютно, и мило-с. А вот это гостиненькая: вот-с ваш диванчик… столик рабочий я вам новенький подарю-с. Васька по моему рисуночку сделает… Вот-с между двух окошечек и зеркальце с подстольничком… А дверцу, что ко мне во вторую мастерскую ведет, я придумал фортепьяниками заставить. А вот этот уголочек будет ваша переднинькая, а вот эта келейка будет кабинетик Агафоклеички и Клёпиньки; тут вот и шкафик их с игрушечками станет. Видите ли, как мило-с?.. А гостиную я беру-с…
Марфа Ивакиевна имела страсть ко всему маленькому, микроскопическому. Взглянув на планик Евсей Евсеича, она пленилась и утешилась. Да другого и делать-то было нечего: Евсей Евсеич от своих желаний никогда не отступал, а она прав своих отстаивать не умела.
Но, Боже мой, что вышло из хорошенького планика Евсея Евсеича на деле! Спал