Минут через сорок пять я был готов, подписал свое имя и фамилию; тут пришел чиновник, вручивший мне вопросы, взял их обратно с моими ответами; меня вывели из комнаты и вместе с плац-майором проводили до кареты, посадили в нее и преучтиво со мною распростились.
Я приехал домой в исходе третьего часа; жена не ложилась спать и дожидалась меня; я рассказал ей все, что видел и слышал, 6 чем меня спрашивали и что я отвечал, несмотря на то что советом комиссии чрезвычайно строго запрещалось говорить не только что о том, что я видел и слышал, но даже и о том, что я был призван к допросу. Но, возвратясь домой, я нашел жену так сильно расстроенною, что должен был рассказать все, чтобы успокоить ее. Разумеется, мы с нею не стали никому ничего рассказывать, хотя в моем допросе ничего тайного не было.
На другой день приехал к нам Ф. Н. Глинка и сказал, что вчера же после меня допрашивали и его. Впоследствии я не только что не был тревожим, но мало и слышал о суде до его окончания, совершавшегося спустя долгое время после моего допроса.
Боже мой, — сколько молодых людей, начиная с знатных фамилий, среднего дворянства и других сословий, умных, даровитых, превосходно образованных, истинно любивших свое отечество, готовых для него жертвовать жизнью, которые могли бы впоследствии по своим благородным качествам души и сердца, по уму и образованности быть усердными деятелями на пользу родного края, поборниками правды и защитниками угнетенных, — несчастным, необдуманным, несбыточным заговором и явным восстанием погубили навсегда себя и лишили отечество полезных ему слуг!
Е. П. ШтейнгельВоспоминание о деде моем Федоре Петровиче Толстом и матери моей Марии Федоровне Каменской
Деда моего, Федора Петровича Толстого, я начинаю помнить уже стариком, ему тогда было, верно, под семьдесят лет. Но он был бодрый, живой, высокого роста, очень приятного лица с остатками былой красоты.
Он приезжал к нам со своими двумя дочерьми от второго брака: Катей и Ольгой[254], уже большими девочками. Наша семья: мать, отец и мы, дети, кроме двоих, старших, брата Феди и сестры Нюты, бывших уже — он в училище правоведения, а она в Екатерининском институте, жили в Петрограде на Бассейной, в одноэтажном доме с большим садом. Вот в этом-то саду я помню деда и его дочерей, сидящих на длинной доске-качалке, окруженных нами, детьми, и мамой. Они ласкали нас, но держали себя как-то принужденно, и мы их дичились. Потом помню, как мама возила нас, меня и сестру Маню, красавицу девушку, похожую на дедушку, к нему в Академию художеств, поздравлять его с именинами 17 февраля и с праздниками Рождества и Пасхи. Мне всегда казалось странным, что нас проводили в кабинет деда, а не в общие комнаты. И только потом, когда я подросла, я узнала, что моя мать была не в ладах со своей мачехой, и они не видались.
Первое время после своего замужества мама продолжала жить у отца в Академии и первые трое ее детей родились там. Дед очень любил мою мать, восхищался ее красотой; любил ходить с нею гулять по Английской набережной (это тогда было излюбленное место для гулянья); любил сам расчесывать ее чудные пепельные волосы и любовался ими. Когда родилась ее старшая дочь Машенька, дедушка очень возился с нею: помогал маме ее купать, носил на руках и показывал всем, какая у него прелестная внучка. Когда эта Машенька умерла двух лет, он очень горевал. В это время у мамы уже была вторая дочь — Нюточка.
Вскоре после ее рождения дедушка вошел как-то к маме и вдруг стал перед нею на колена. Мама испугалась, тоже опустилась перед ним на колена и сказала: «Что вы, папенька, что случилось?» Он начал целовать ей руки и сказал: «Машенька, ты теперь замужем, у тебя семья. Я отошел на второй план, а я уже не молод, мне нужна нянька. (Ему тогда было под 60 лет.) Разреши мне жениться, Машенька! Я нашел девушку, которая хотя и много моложе меня, но согласна посвятить мне жизнь». Мама расплакалась, тоже целовала ему руки и сказала: «Да разве я могу становиться вам на дороге, мой дорогой? Разве я могу разрешать или запрещать вам? Дай Бог вам счастья». Так они и расстались. Он ушел, а мама и бабушка Надежда Петровна[255] еще долго плакали, не ожидая ничего хорошего от этого брака.
Вскоре дедушка ввел в дом вторую жену — Анастасию Ивановну Иванову[256]. Первая жена его, Анна Федоровна Дудина, мамина мать, была красавицах античной фигурой, настоящая Психея. Вторая жена, лет тридцати, красотой не блистала: маленького роста, с длинной талией и короткими ногами. Единственным ее украшением были прекрасные белокурые волосы.
Были ли на дедушкиной свадьбе мама и бабушка Надежда Петровна, я не знаю, думаю, что нет. Новая графиня сразу невзлюбила мою маму, и мама платила ей тем же. Между ними, пошли нелады, окончившиеся тем, что мама с семьей переехала на отдельную квартиру.
Дед подпал под влияние жены, и хотя при свиданиях был всегда очень нежен, но свидания эти были нечасты. Мама продолжала по-прежнему любить дедушку и горевала от его к ней охлаждения. Бабушка Надежда Петровна тоже переехала на отдельную квартиру неподалеку от нас, и с ней мы часто виделись. У дедушки родилась двойня, два сына, которые сейчас же умерли, а впоследствии были две дочери — Екатерина и Ольга. Вскоре после ее рождения дедушка с женой уехали «за границу, оставив дочерей на попечение сестры Анастасии Ивановны, «тети Кати», как ее все звали. Она была старая дева, прекрасный человек и обожала своих племянниц.
Анастасия Ивановна была женщина умная, она воспользовалась своим, если я не ошибаюсь, трехлетним заграничным пребыванием для пополнения своего образования и, когда вернулась в Россию, говорила на французском и английском языках и могла с честью поддерживать свое новое положение. Дед видел все ее глазами. Мы редко его видели. Старшая сестра моя Нюточка, по окончании ею института, убывала у дедушки на вечерах. Она была почти ровесница Кати, его старшей дочери от второго брака.
Дедушка тогда вел открытый образ жизни. Сама я этого всего помнить не могу, потому что мне было только шесть лет. Гораздо лучше я помню дедушку Константина Петровича, отца поэта Толстого Алексея, и бабушку Надежду Петровну. Они у нас часто бывали, обедали, проводили вечера и очень ласкали нас, детей. Я часто засыпала на коленях у дедушки Кости, и он тоже часто засыпал. В таком виде мы с ним изображены в мамином карикатурном альбоме… В именины кого-нибудь из нас он всегда являлся с маленькой хорошенькой коробочкой, в которой лежали тридцать новеньких, блестящих, серебряных пятачков, и торжественно подносил их виновнику или виновнице торжества. Я помню, как я чувствовала себя настоящим Крезом, получив этот подарок.
Нас, детей, у мамы было десять человек, четверо умерли в младенчестве, а три сына и три дочери выросли. Из дочерей я была меньшая. Моложе меня были два брата, Гавриил и Павел[257]. Эти оба унаследовали от деда талант к скульптуре и живописи. Оба были художники, Ганя пейзажист, а Паша скульптор. Оба потом служили в дирекции театров, Ганя был декоратором, Паша заведовал бутафорской частью.
Отец мой, Павел Павлович Каменский, обучался сначала в Москве в пансионе Майера, затем окончил университет и отправился юнкером на Кавказ. Тогда было такое веяние. Там он был в нескольких походах пешком, имел солдатского Георгия, но до офицера не дослужился и юнкером в отставке приехал в Петербург, где занялся литературой, попал в вышедшую тогда книгу: «Сто русских литераторов». В ней был помещен его портрет и две повести: «Яков Моле» и «Танец смерти». Писал фельетоны в газете «Северная пчела» и впоследствии был театральным цензором. С мамой встретился случайно: его привел к деду его приятель Хвостов, а в это время тронулся лед на Неве, мосты были разведены, и товарищи застряли на Васильевском острове. Они несколько дней подряд заходили к дедушке, который был очень гостеприимен и любил молодежь. Мама и отец сразу полюбили друг друга. Отец не решался некоторое время делать предложения, но это как-то скоро сладилось. Дедушка был человек либеральный, не захотел препятствовать чувству своей дочери и дал согласие. Многие его родные возмущались этим и находили, что это «mesalliance»[258]. Одна мамина тетушка даже плюнула, когда ей сказали, что Машенька выходит замуж за литератора и сказала: «Верно, дрянь какая-нибудь!» Она в это время сватала маму за какого-то очень богатого и очень уродливого князя, с вечно холодными и мокрыми, как лягушки, руками. Венчались отец с мамой в академической церкви. Дедушка не захотел разлучаться со своей Машенькой и устроил молодых в своей квартире, благо она была большая. Мой отец был очень умен и красив собой, брюнет с чудными глазами (его мать была армянка), а мама блондинка. Их была очень красивая пара. У меня сохранился его портрет, снятый с литографии, помещенной в книге «Сто русских литераторов». Маминого молодого портрета, к сожалению, не сохранилось. Хотя художники несколько раз начинали ее портреты, но когда дедушка видел «подмалевок», он говорил: «Да разве это Машенька? Это коза». Художник обижался и не продолжал портрета.
Была одна акварель работы Брюллова у сестры Нюточки в Новороссийске на даче, но она погибла во время переворота.
Писал отец витиевато, длинными сложными предложениями на манер Марлинского, которым он увлекался. Всего этого я не помню, но слышала от мамы. Вот что я сама помню, так это его необыкновенную осведомленность в различных науках. Он массу читал, вечно рылся в разных диксионерах, и к нему можно было обращаться, как к живой энциклопедии.
Поженились мои родители в 1837 году; из Академии выехали в 40-м или 41-м. Жили очень счастливо и очень любили друг друга. Отцу очень хотелось побывать за границей. У него был брат в Лондоне на русской службе, кажется, в министерстве финансов. Тогда на поездки за границу смотрели неодобрительно, но отец все-таки достал паспорт, отпуск и уехал в Лондон. Побыв у брата, он соблазнился, уехал в Америку и просрочил отпуск и паспорт, за что лишился места. Частных мест тогда почти не было. Бездеятельность томила его, и он стал выпивать. Мама очень этим огорчалась, и из-за этого у них бывали ссоры. Я родилась через год после его возвращения из Америки, в 1850 году. Отец называл меня американкой и Катушкой и очень любил. Пробовал он прист