Воспоминания. Мемуарные очерки. Том 1 — страница 11 из 19

и решил: печатать

Печатаю!

Пойдут многочисленные подражания[144], как после всего, что только я ни вздумал печатать, и журналам будет случай бранить меня и т. п. Все это даст некоторое движение умам, разбудит их, а при общем умственном застое и это хорошо!

А сколько вы издадите томов ваших «Воспоминаний»?

Не знаю! Сколько напишется. Быть может, кончу на этих двух томах, быть может, буду продолжать[145]. Не принимаю никакой обязанности пред публикою. Все зависит от досуга и от охоты.

Воспоминая о моих детских летах, я излагал события почти в хронологическом порядке и часто должен был говорить о себе. Со второй части форма сочинения, по самому существу вещей, должна измениться. Детство и великих, и малых людей принадлежит более природе человеческой, нежели истории, и наблюдение за развитием каждого человека любопытно для любознательного ума, особенно если развитие совершилось среди необыкновенных событий и необычного хода дел. Так точно мы с некоторым любопытством смотрим даже на обломки корабля, разбитого бурею, потому что эти щепы возбуждают в нас идеи! Дитя может смело и откровенно говорить о себе, потому что оно, так сказать, не составляет индивидуума, или отдельного лица в гражданском обществе, но принадлежит к массе человечества.

Со времени, когда я вступил на поприще гражданской жизни, я буду рассказывать как очевидец малоизвестные обстоятельства и замечательные случаи в современных событиях, или вовсе не замеченные историею, или вскользь упомянутые, и частные происшествия и приключения, достойные внимания или любопытные своею необыкновенностью, а о себе буду упоминать тогда только, когда невозможно будет этого избегнуть и когда надобно будет изложить мое собственное мнение. Рассказы мои будут или от третьего лица, или от имени товарищей, по большей части эпизодами или отдельными статьями. Эти эпизоды будут исторические и частные. Первые будут иметь форму или обыкновенную историческую, или созданного мною рода в русской литературе, под названием военные рассказы[146]; вторые будут в виде повестей, или повествований, основанных на истинных событиях. Вообще, в моих «Воспоминаниях» нет и не будет ничего выдуманного мною. Все здесь справедливо. Я должен иногда пропускать многое, повествуя о современности, но не обязан прибавлять или искажать истины. Это мое неотъемлемое право. Слово подлежит обстоятельствам; мысль и совесть – моя собственность!

Фаддей Булгарин

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

IПервые воспоминания детства. – Разбойники и освободители. – Верный очерк тогдашних польских нравов. – Первое знакомство с русскими воинами

Приятно вспоминать первые годы детства! Человеку в летах они кажутся заманчивым сновидением. Вообще, все связное или важное, из детских лет остающееся в памяти, почерпнуто из рассказов родителей или других свидетелей нашего младенчества, слышанных после. Но и детские воспоминания, и слышанное наконец сливается в одно и составляет общую картину, в которой впоследствии трудно отделить свое от чужого. Редкий человек не припоминал своего детства, особенно в кругу своего семейства, помышляя о будущей участи своих детей! Мои детские лета протекли среди необыкновенных событий, входящих в состав истории, и мне суждено было, как малой капле вод, волноваться вместе с огромными валами в разъяренном море, пока брызгами не выбросило меня на берег. Много необыкновенного видел я в жизни, много испытал и хорошего и дурного, знал много великих и гениальных мужей и много пустоцветов – и намерен, не трогая никого, рассказать кое-что из виденного, слышанного и испытанного.

Родился я в бывшем Минском воеводстве[147] бывшего Великого княжества Литовского[148] (в котором предки мои издревле были княжескими боярами[149], имевшими одно значение с древними боярами русскими)(1) [150], в именье Перышеве[151], принадлежавшем матери моей, урожденной Бучинской (герба Стремя)(2). Год моего рождения (1789) ознаменован началом переворота, ниспровергнувшего древнюю французскую монархию[152] и, подобно землетрясению и вулканическим взрывам, изменившего вид и внутреннее устройство не только Европы, но и Америки. Искры Французской революции попали в Польшу, как в пороховой магазин[153]. Умы холодные, утомленные польским безначалием, и умы пламенные, жаждущие новостей, эгоизм и патриотизм равно воспламенились и вспыхнули[154], одни из собственных выгод, другие в надежде исцелить недужное отечество, не веря, в простоте души своей, чтоб оно было неисцелимо, и не догадываясь, что уже антонов огонь[155] проник до его сердца! Пишу я не историю падения Польши, следовательно, не обязан рассказывать всех происшествий до разбития Костюшки под Мацеиовицами[156] и взятия штурмом Праги Суворовым[157]. Припоминаю о тогдашних польских событиях настолько, насколько они входят в состав рассказа о моем детстве. В это время мать моя[158] уже продала имение свое Перышево и, намереваясь очистить от долгов имение отца моего Грицевичи(3) [159], в Минской губернии, в Слуцком уезде, и поселиться в нем, отдала предварительно капитал свой помещику Дашкевичу, под залог и в уплату процентов (по тогдашнему польскому обычаю) имения Маковищ[160], в нынешнем Бобруйском уезде, верстах в пяти от местечка Глуска[161]. Костюшко уже был взят в плен; большая часть Войска польского уже положила оружие, но восстание в Литве еще не прекратилось. Мы жили тогда в Маковищах. Однажды утром, весною 1795 года, приказчик прибежал в комнаты с гумна и сказал матушке, что слышал пушечные выстрелы. Мать моя, две старшие сестры[162] и я с нянькою побежали на гумно по совету приказчика, прилегли на току, приложив ухо к земле. Вдали точно раздавались удары и глухой подземный гул. После узнал я, что это были остатки отряда генерала Грабовского, разбитого прошлою осенью князем Цициановым под Любаром[163]. Некоторые отчаянные патриоты, собрав рассеянных солдат и присоединив к ним вооруженную шляхту, намеревались снова возмутить край и объявили конфедерацию[164]. Отряд русских войск при первой встрече разгромил их картечью, и тем все кончилось. Это было, кажется, последнее сражение на землях бывшей Польши в эту войну и происходило верстах в двадцати от нашего тогдашнего местопребывания. Отца моего не было дома; он по обязанности своей находился тогда или в Слуцке, или в Несвиже(4), и матушка моя чрезвычайно испугалась близости войны. Решено было всему семейству, с драгоценнейшими вещами, спрятаться в лесу, угнать туда же домашний скот и лошадей и послать немедленно нарочного к отцу, чтоб он приехал поскорее домой и привез с собою, если возможно, залогу и охранительный лист от русского генерала, из Несвижа(5). Тотчас начали укладываться и суетиться; не обошлось при этом без слез, и я, видя общую суматоху и слезы, слыша беспрестанные повторения «пропали мы, погибли», сам заплакал громче всех, воображая, что пропадут и погибнут все мои игрушки, сад, в котором я играл, и вообще все, что утешало и забавляло меня. Наконец нагрузили несколько телег лучшими вещами и съестными припасами, и матушка, две сестры мои, панна Клара(6), несколько служанок, лакеев и стрельцов с ружьями пошли пешком в лес, почти примыкающий ко двору. На одной телеге, нагруженной пуховиками и подушками, поехал я с моею нянькою, обложенный моими игрушками. Отец мой был большой охотник и имел несколько отличнейших стрельцов, которые знали все тайники в обширных лесах, покрывавших в то время весь этот край от Глуска до границы Волынской губернии, отчего и страна называлась Полесьем. Пройдя лесом с час времени, наш обоз должен был остановиться, потому что телег нельзя было провезти в чаще. Мы оставили телеги, навьючили кое-как всю поклажу на людей и лошадей и пошли далее. Меня несли на руках попеременно любимые стрельцы отца моего, Семен и Кондратий, а нянька должна была нести мои игрушки и постель. При этом должно заметить, что я был последнее, любимое и балованное дитя у моих родителей(7). Не знаю, долго ли мы шли и далеко ли ушли, потому что я заснул на руках у моих носильщиков, но, когда проснулся, было уже утро, и я увидел, что мы находимся на поляне, среди леса, возле небольшого ручья. Люди наши рубили сучья и поправляли шалаши, сделанные, видно, с вечера на скорую руку, и строили новые шалаши. В одном только месте горел огонь, в яме. На поляне паслись лошади и несколько коров. Повар разбирал кастрюли и ощипывал живность; служанка варила кофе, и мне все это показалось так хорошо и так весело, что я прыгал от радости. Это был настоящий бивак! Матушка сказывала мне после, что она всю ночь не могла уснуть, хотя в шалаше разостланы были пуховики, и что она еще до зари послала домой человека узнать, что там делается. После обеда, когда солнце начало уже прятаться за высокими деревьями, возвратился посланный с корчмарем нашим, евреем Иоселем, который за свою исправность и услужливость был в большой милости у матушки. Иосель приехал верхом и привез полный мешок припасов, сахару, зеленого чаю (без которого моя матушка не могла обойтись), булок, свежего мяса и, как всегда, для меня гостинца – на этот раз пряников. Иосель успел побывать в Глуске, куда перевез всех женщин и детей своего семейства, и узнал от губернатора замка(8), что русских ждут к вечеру или на другое утро в Глуск и надеются, что, вследствие покорности губернатора и усильной его просьбы, город не будет разграблен и жители не подвергнутся обидам и притеснениям. Но, по словам Иоселя, предстояла всем большая беда, потому что при общем недостатке в съестных припасах трудно будет прокормить солдат, если весь русский отряд остановится в городе, и что непременно потребуют помощи в съестных припасах от помещиков, а денег, как водится, от евреев. Иосель, при сих словах покачав головою, завопил: «Ой вей мир, ой вей мир»[165] – и стал утирать слезы рукавом. Матушка и сестры также заплакали – не о съестных припасах и не о деньгах, а о своем положении. Я опять заревел громче всех, смотря на плачущих. На вопрос матушки, не слышно ли чего об отце моем, Иосель отвечал, что губернатор замка послал за ним четырех гонцов, в четыре разные стороны, чтоб просить его прибыть как можно скорее для необходимых распоряжений в этой крайности. Иосель пробыл у нас до ночи и поехал обратно, обещая дать знать, что делается у нас дома и в окрестностях, и уведомить немедленно отца моего о нашем положении.

Прошли двое суток, и мы не получали никакого известия. На третий день, в полдень, пришла в наш бивак крестьянка из чужого имения, у которой мать моя вылечила ребенка, и, бросясь в ноги, рассказала, что она слышала, что соседние мужики собираются убить всех нас в лесу, чтоб завладеть нашим добром, предполагая, что маменька имеет при себе много денег и всяких дорогих вещей. Можно себе представить положение моей матери, сестер и всей нашей прислуги! Я хотя не постигал всей опасности, но знал хорошо, что значит убить и умереть, слыша часто о битвах и о смерти наших знакомых, и, видя общее беспокойство, был в страхе, однако ж просил, чтоб мне дали ружье для защиты матушки. Она улыбалась сквозь слезы, прижимая меня к сердцу. Наконец матушка собрала на совет всю нашу прислугу мужеского пола и спросила, намерены ли они защищать господ своих. «До последней капли крови!» – отвечали все единогласно и бросились целовать руки и ноги маменьки и сестер. Стрелец Семен взял меня на руки и сказал, что не выдаст меня, хотя бы его растерзали на части. С нами было всего девять человек сильных молодых людей, искусных стрелков. Нет сомнения, что и двойное число разбойников не одолело бы их. Некоторые из наших людей изъявляли даже желание встретиться с разбойниками, чтоб проучить их порядком.

Матушка наградила добрую женщину, известившую нас об угрожавшей опасности, обещая на всю жизнь призреть ее семейство, и поручила ей отдать нашему приказчику записку, написанную карандашом (помню, потому что моим), в которой матушка требовала, чтоб он немедленно поспешил на помощь с верными крестьянами, оставив дом на произвол судьбы.

В юности нашей, начитавшись о римской и греческой республиках, о людях, иногда самых мелочных умом и душою, но наделавших шуму своею дерзостью и пылкими речами и за то произведенных в великие мужи красноречивыми писателями, мы часто предаемся мечтам и желаем переворотов, потрясений, бредим о вольности и равенстве (которые, сказать мимоходом, никогда не существовали в мире и не будут никогда существовать для массы народа) и завидуем так называемым героям народным!.. Школьничество – и только! Эти народные герои, вообще, или простаки, увлеченные мечтами воображения, порожденными впечатлениями юности, или хитрецы и честолюбцы, т. е. или тетерева, или лисицы. Лучше спустить с цепи голодного тигра или гиену, чем снять с народа узду повиновения властям и законам. Нет зверя свирепее разъяренной черни! Все усилия образованного сословия должны клониться к просвещению народа насчет его обязанности к Богу, к законным властям и законам, к водворению в сердцах человеколюбия, к искоренению врожденного человеку звериного эгоизма, а не к возбуждению страстей, не к порождению несбыточных надежд. Кто действует иначе, тот преступник пред законами человечества. Видевший народное восстание знает, что это значит! Наполеон заслуживает вечную благодарность всех благородных сердец за то, что никогда не хотел действовать мятежом противу своих неприятелей, когда имел полную власть в своих руках. В Италии он должен был повиноваться Директории[166].

В Польше искони веков толковали о вольности и равенстве, которыми на деле не пользовался никто. Только богатые паны были совершенно независимы от всех властей, но это была не вольность, а своеволие. Даже порядочная и достаточная шляхта(9) должна была придерживаться какой-нибудь партии, т. е. быть под властию какого-нибудь беспокойного магната, а мелкая шляхта, буйная и непросвещенная, находилась всегда в полной зависимости у каждого, кто кормил и поил ее, и даже поступала в самые низкие должности у панов и богатой шляхты и терпеливо переносила побои с тем условием, чтоб быть битым не на голой земле, а на ковре, презирая, однако ж, из глупой гордости занятие торговлею и ремеслами, как неприличное шляхетскому званию. Поселяне были вообще угнетены, а в Литве и Белоруссии положение их было гораздо хуже негров. Когда в последнее время (т. е. с 1791 года) Польшу возмутили мечтами о вольности, равенстве и политической независимости, были в ней люди истинно благородные, даже с большими дарованиями и геройским мужеством, которые пламенно желали перерождения своего несчастного отечества и утверждения в нем порядка на основании прочных законов и наследственной монархической власти. Но эти желания и усилия благородных людей не могли увенчаться успехом, потому что в Польше не было для этого никаких стихий. Все было в расстройстве: правительство без всякой силы, народ без единодушия. Магнаты враждовали между собою и беспокоили соседние державы просьбами о покровительстве своей партии. Все партии ненавидели короля и не имели к нему ни малейшей доверенности, испытав его малодушие и вероломство[167]. Порядочное дворянство приставало к различным партиям, но вообще действовало более словами, нежели делом, а мелкая шляхта вооружалась насчет панов, бушевала, пьянствовала, грабила и обращалась в бегство при встрече с неприятелем. Над этим восстанием мелкой шляхты все благоразумные люди шутили и насмехались, утверждая, будто при встрече с неприятелем они говорят: «В лес, господа! Это не шутки – стреляют пулями!» Сами поляки подучали русских мародеров к грабежу, разделяя с ними добычу, и, донося ложно на своих соотчичей русским начальникам, соблазняли некоторых пользоваться обстоятельствами. Иные из мелкой шляхты грабили даже или похищали общественную казну[168]. Регулярного войска было чрезвычайно мало, едва ли 25 000 человек в целом королевстве, и это войско, сперва упавшее духом, потом воспламененное Костюшкою, могло только со славою умереть. Поселяне в коренной Польше, особенно краковяки[169], приняли сильное участие в восстании, обнадеженные Костюшкой в улучшении своей участи; но крестьяне в Литве, в Волынии и Подолии, если не были принуждены силою к вооружению, оставались равнодушными зрителями происшествий и большею частию даже желали успеха русским[170], из ненависти к своим панам, чуждым им по языку и по вере. Вообще, в так называемое костюшковское восстание шуму, разглагольствия, похвальбы, приготовлений было слишком много, но дела было чрезвычайно мало: вся деятельность сосредоточена была в Варшаве и Вильне, а провинции были оставлены на произвол судьбы! Негодяи пользовались расстройством края, наезжали на дворы, грабили и даже убивали, хотя редко, безвинных, провозглашая их изменниками. Никто не слушал властей, не имеющих силы. Русские в насмешку говорили, что поляки проспали Польшу! Это несправедливо: не проспали, а проболтали! Ораторов было множество, а не было воинов, и бодрствовали не для дела, а для интриг и собственных выгод.

При самом начале переворота в Польше (с 1791 года), когда варшавские дельцы стали провозглашать правила французского Конвента[171] (la Convention), объявили Польшу вольным пристанищем для всех беглецов из соседних государств, стали порицать узаконения своих соседей и форму их правления, даже провозглашать личности противу государей и возбуждать соседние народы к восстанию для шествования к одной цели с Польшею, – тогда соседние государства, по предложенному сперва плану Фридрихом Великим, решились на крайнее средство, как бывает при пожарах, т. е. вознамерились разобрать дом, угрожающий зажечь соседние домы. Последний порыв героизма, возбужденный Костюшкою, не спас Польши, которую уже отравили велеречивые теоретики и гнусные эгоисты. Я застал, так сказать, последний вздох умирающей Польши…

Обращаюсь к повествованию.

За несколько месяцев пред сим отец мой выгнал из службы помощника нашего приказчика, за дурное поведение и, кажется, за воровство. Он был шляхтич и, оставшись без места, оседлал своего коня и определился в так называемую рухавку (конную милицию из шляхты), формировавшуюся в Новогрудке. Был ли он на войне или нет, не знаю, но после пленения Костюшки он возвратился на родину с деньгами, начал мотать по корчмам с подобными ему негодяями и грозил заочно местью моему отцу, что было уже нам известно. Этот-то человек, узнав, что наше семейство прячется в лесу, вознамерился нас ограбить и, вероятно, всех перебить, чтоб прикрыть следы злодейства, и, таскаясь по корчмам, подговорил на этот подвиг несколько пьяных шляхтичей и десятка два самых развратных мужиков, уверяя, что русские, заняв край, не станут разыскивать об убийстве или грабеже панов, с которыми они воюют. В тот же день, как злодей с шайкою своею отправился в лес нас отыскивать, не со стороны нашей усадьбы, к которой он не смел приблизиться, но издалека, чрез болото, крестьянка, благодарная моей матери, узнав об этом от соседки, которой муж принадлежал к шайке, побежала в Маковищи и, боясь сказать об этом приказчику, не доверяя ему, расспросила у коровницы, каким путем пошло наше семейство в лес, и по следам нашим нашла нас. Этой женщине матушка дала лошадь, чтоб она скорее поспела в наш дом, и наши люди стали приготовляться к защите от разбойников.

Семен, не любивший корчмаря Иоселя за то, что он по приказанию отца моего не давал ему в долг водки и, пользуясь милостью господ, иногда грубо обходился с дворнею, сказал, что он подозревает Иоселя в измене. Это мнение разделяла вся наша прислуга, по врожденной ненависти своей к жидам, – и Семен клялся, что при первой встрече убьет его, как зайца. В нашем лагере раздались проклятия и угрозы противу Иоселя, которого защищала одна моя матушка. Вскоре увидим, какое участие принимал он в этом деле.

Кондратий, бывший с моим отцом в походе, имел первенство в совете, он предлагал составить род укрепления из земли и сучьев и засесть в нем, закрыв сверх того от пуль матушку, сестер и меня пуховиками. Другие советовали возвратиться домой как можно скорее, что и матушке казалось лучше, но страх от встречи с русскими удерживал ее… Бог весть, что тогда рассказывали о русских, хотя в самом деле война ведена была в то время не так, как теперь. Победители почитали врагом каждого жителя неприятельской страны, не различая ни возраста, ни пола. Подвиги Древича[172] и других были в свежей памяти: Прага еще дымилась, и от одного имени Суворова бросало в лихорадку! Я спал спокойно, но никто в нашем лагере не смыкал глаз во всю ночь; огней не разводили, и два стрельца, с заряженными ружьями, расхаживали вокруг поляны. На рассвете матушка велела вьючить лошадей, и мы отправились в обратный путь. Матушка хотя и не решалась возвратиться домой, но вознамерилась приблизиться к опушке леса. Мы шли в тишине около двух часов времени, как внезапно впереди, шагах в двухстах, в авангарде, составленном из Семена и Кондратия, послышался шум и говор. Матушка сказывала мне после, что ноги у нее подкосились, в глазах потемнело, и она сперва присела на сломанное дерево, а потом лишилась чувств. Она боялась более за детей своих! Меня отнесли в сторону, а сестры, сами чуть живые, бросились с служанками помогать матушке. Панна Клара от страха почти лишилась ума и кричала изо всей силы. Вдруг раздался громкий и внятный голос Семена: «Не бойтесь! это добрые люди!» Сквозь чащу леса, однако ж, нельзя было ничего и никого видеть. Матушку привели в чувство, но она была так слаба, что не могла привстать с места. Слова Семена оживили всех, но ненадолго… Вдруг из‐за кустов и между деревьями мелькнули русские гренадерские шапки и светлые мундиры. Все женщины, как курицы при появлении коршуна, немедленно сбились в кучу и бросились на колени вокруг матушки, сидевшей на обрушенном дереве, склонясь на руки моей няньки. Я сидел у ног матушки. Женщины не смели поднять глаз и были как полумертвые, и только одна панна Клара продолжала вопить: «О Боже мой, умилосердись!» – и потом начинала громко пересчитывать всех святых, которые приходили ей на память… Минута была решительная и ужасная, и в самое это время на тропинке показался наш корчмарь Иосель, а с ним Семен и Кондратий. «Не бойтесь, не бойтесь, пани! – кричал Иосель, махая руками. – Ничего не будет худого; это добрые москали – я сам привел их сюда, чтоб спасти вас!.. Не бойтесь – и пана ожидают сегодня в Глуск; он верно к вечеру будет дома!..» Мать моя ожила, а с нею все другие. Сестры мои от радости стали обнимать и целовать Иоселя; у матушки слезы полились градом, а у панны Клары сделались страшные спазмы: она смеялась и плакала вместе и валялась по земле. Иосель, поцеловав руку сперва у матушки, а потом у меня и вынув из кармана пряник, подал мне, как бывало в прежнее время. У матушки брызнули из глаз слезы. «Иосель! – сказала она. – Этого пряника я во всю жизнь не забуду!»

Дело объяснилось. Иосель, узнав от приятеля своего, корчмаря, что толпа негодяев вознамерилась перебить всех нас, чтоб завладеть нашими вещами, решился просить помощи у русского капитана, пришедшего накануне на квартиры в Маковищи, и капитан немедленно отправился к нам, с пятидесятью гренадерами, взяв с собою Иоселя для указания дороги и чтоб повесить его на первом дереве, если б он обманул его и ввел в какую-нибудь засаду. Жида вели связанного и развязали только при встрече с нашими людьми.

Едва Иосель успел кончить свой рассказ, явился капитан, молодой человек, весьма красивый собою, в светло-зеленом мундире с красными отворотами, в красных панталонах, в щегольской гренадерской шапке. Никогда я не забуду ни лица его, ни голоса, ни имени. Это был капитан Палицын, Фанагорийского гренадерского (если не ошибаюсь) полка[173]. Он подошел к моей матушке, успокоил ее, изъявил сожаление, что она из опасения его земляков подвергнулась такой опасности; уверил, что никому, даже последнему мужику, солдаты его не сделают ни малейшей обиды; потом, обратясь к сестрам, сказал с улыбкою, что он сберег их ноты, фортепиано и гитары и оставил их комнаты незанятыми, и наконец, увидев меня уже на коленях у матушки, взял на руки, поцеловал и спросил, хочу ли я с ним подружиться. Видя, что появление его всех успокоило, я крепко обнял его за шею и сердечно расцеловал, отвечая, что хочу быть его другом, если он не убьет никого из нас. «Я, дружок, тогда только убиваю, когда на меня нападают, и защищаю тех, кому нужна моя помощь». Это сказано было не для меня, а для всех. «До дому еще далеко, – сказал капитан дамам, – и вы не дойдете пешком. Прошу покорно подождать, я помогу делу…» И капитан, посадив меня на колени матушки, удалился, оставив всех в удивлении и недоумении. Тогда так боялись русских, что матушка моя не верила, чтоб капитан был природный русский, и сказала: «На счастие наше, это или поляк, или лифляндец, или курляндец!» (albo Polak, albo Liflandczyk, albo Kurlandczyk). Впрочем, капитан Палицын весьма недурно говорил по-польски; он провел долгое время в Польше и, как после сказывал, имел искренних приятелей между поляками. Еще бы такому человеку не иметь приятелей! Да он нашел бы их и между ирокойцами[174]!

Чрез полчаса возвратился капитан. За ним шестнадцать гренадер несли четыре носилки, наскоро сделанные из сучьев. Я не спускал глаз с солдат. Они имели ружье за плечом, на ремне, по-охотничьи. Капитан просил дам (в том числе и панну Клару, которая была больна от испуга) сесть на носилки. Сперва матушка и сестры противились и отговаривались, но наконец согласились. Положили на носилки подушки, дамы сели; меня взял на руки саженный гренадер с предлинными усами, и по команде капитана «вперед!» шествие двинулось. Шагах в пятидесяти, на небольшой площадке, стоял отряд. «Песенники вперед!» – сказал капитан, и часть солдат отделилась. Остальные солдаты по одному шли за нашим обозом, и мы весело пошли вперед под звуки русских песен. Впервые услышал я тогда русские песни и солдатский хор; некоторые из тогдашних песен я после часто слышал, и они остались у меня в памяти.

Прибыв домой, матушка чрезвычайно удивилась, что капитан с поручиком заняли комнаты в гостином флигеле, не сдвинув даже стула с места в нашем доме. Явился наш управитель и объявил, что по приказанию капитана он пригнал во двор скот и привел лошадей и что капитан приказал только кормить солдат в деревне и давать им винную порцию, обещая, что все будет смирно и тихо, как в мирное время. Приказчик примолвил, что он сам хотел ехать за нами, с известием, что в москалях Бог послал нам таких добрых людей, когда Иосель явился к капитану с известием о разбойниках, и капитан в ту же минуту собрал команду и отправился…

Матушка испросила у капитана позволение дать каждому солдату по рублю серебром и угостить на другой день всю роту во дворе, примолвив, что она надеется, что избавитель ее и всего нашего семейства не откажется разделять с нами стол и все, чем только она может с ним поделиться. Капитан согласился быть нашим гостем и во все время своего квартирования в Маковищах проводил целый день в нашем семействе. Это был милый, образованный и добрый человек. Солдаты обожали его.

Хотя Иосель сказал, что отец мой приедет скоро домой, но он возвратился чрез неделю, к самому обеду, и, зная уже все случившееся, бросился в объятия капитана, со слезами благодарил его за благородное обхождение, покровительство и избавление нас от величайшей опасности. Отец любил жить весело: он тотчас послал приглашение к соседям, прося их приехать на несколько дней с семействами повеселиться пред отъездом всего нашего семейства в Несвиж. В этом городе велено ему было проживать по его должности, и он не хотел расставаться с своим семейством, чтоб не подвергать нас снова подобным приключениям. Наехало гостей множество, и как погода была теплая, то дамы поместились в комнатах, а мужчины вместе с моим отцом устроили себе жилище на гумне. Привезли из Глуска музыку[175] графа Юдицкого. Капитан Палицын по просьбе отца моего пригласил приятелей своих офицеров – и пошла пируха! Каждый день прогулки, большой обед, танцы, ужин, музыка, пение – и так пропировали целую неделю. Тут я увидел в первый раз так называемую лодку, представляемую русскими песенниками[176], увидел русскую пляску и так полюбил лихих русских солдат, что не отходил от них, носил им водку, виноградное вино, булки, пироги и давал даже деньги, выпрашивая у родителей. За то и солдаты полюбили меня и говорили пророчески: «Этот будет наш!» Я бросил все мои игрушки и играл штыками и тесаками. В карманах у меня были пули, через плечо золотой шарф капитана Палицына. Чрез неделю он, после бала, продолжавшегося до утра, выступил с ротою в поход, в Слуцк, провожаемый с музыкою всем обществом верст за пятнадцать, где приготовлен был завтрак на прощанье, а после него, на третий день, выехали мы в Несвиж. Перед выездом недосчитались панны Клары. Она примкнула к Фанагорийскому гренадерскому полку, но только не под покровительство доброго Палицына – и без него нашелся другой охотник до этой дичи!

IIСтаринный польский дорожный поезд. – Победитель Костюшки граф Ферзен. – Первое собственное оружие. – Жизнь русских офицеров в Польше. – Польки. – Испуг

Удивительно, как все изменилось в короткое время! В Польше было тогда какое-то молодечество, от которого никто не смел уклониться. Подраться на саблях значило почти то же, что чокнуться стаканами. Каждый мужчина долженствовал быть отличным ездоком и стрелком из ружья и пистолета. Погасить свечу пулею, попасть в туза или убить на лету, пулею, ласточку – ныне причисляемое к редкостям – почиталось тогда делом обыкновенным. Мужчина не смел ездить в карете или в коляске: это предоставлялось больным и женщинам. Семидесятилетние старики ездили верхом в дальний путь, например с берегов Березины в Варшаву. Только некоторые богатые модники, возвратясь из изнеженного Парижа, презирали старинные обычаи; но таких людей было весьма немного, и их преследовали сатирою и насмешками. Таким образом, как наше семейство ехало в Несвиж, езжали тогда все порядочные шляхетские фамилии. Роскошь магнатов, особенно многочисленность их прислуги и лошадей, превосходила всякое вероятие. Например, князь Карл Радзивилл выезжал иногда в тысячу коней!..

Маршрут наш назначен был предварительно, и бричка, в четыре лошади, с кухонными снарядами, с поваром и поваренками, шла впереди, шестью часами перед главным поездом. На назначенных местах повар готовил обед и ужин. Завтрак и полдник везли с собою. Матушка с сестрами и со мною ехала в четвероместной огромной карете, на пасах (т. е. на ремнях, потому что рессоры тогда мало употреблялись), запряженной цугом, в шесть сивых лошадей, без форейтора[177]. Кучер правил с лошади, а не с козел. Перед каретою и за нею ехали верхом четыре стрельца с ружьями наперевес, с кортиками и с охотничьими рогами; на запятках стояли два огромные лакея, одетые по-венгерски, с высокими волчьими шапками. Эти лакеи назывались гайдуками. За каретою шла коляска, запряженная цугом четырьмя карими жеребцами, и кучер также правил с лошади, без форейтора. Сбруя была краковская, т. е. высокие хомуты с бубенчиками; но в городе употребляли английские шоры с серебром. В коляске сидел камердинер батюшки, а на запятках казачок, бандурист. Потом ехал пикер (по-польски доезжачий) и его помощник, ведя гончих и борзых собак на сворах. Несколько брик[178] (кажется три), каждая в четыре лошади, также цугом, с постелями, туалетом, столовым сервизом и разными вещами, шли за коляскою. В бричках сидели служанки и так называемые покоевцы, т. е. комнатная прислуга, из молодых и красивых людей. При бричках ехали, также верхом, официант, носивший в Польше название маршалка, и конюший. Первый был то же, что в Испании majordome[179], т. е. заведовал кухней, буфетом и прислугой, а второй управлял конюшнею и охотою. За бричкой ездовой, верхом, вел парадную верховую лошадь батюшки, под богатою попоною с гербами, а в замке тянулись крестьянские подводы с съестными припасами, мукою, крупою, разным копченым мясом, водками, ликерами, вареньями, сырами и т. п. Отец мой ехал верхом на сером жеребце, а за ним ездовой (по-польски лиозак, lozak) в куртке с галунами, в шишаке с перьями, с кортиком; он вез длинный турецкий чубук и весь трубочный припас. Весь поезд ехал обыкновенно шагом или, по хорошей дороге (что тогда была редкость), малою рысцою. Без этой свиты не мог выехать порядочный человек, шляхтич, bene natus et possesionatus[180]! Подъезжая к усадьбе или местечку, кучера хлопали бичами, ездовые трубили в рога и стреляли на воздух из ружей и пистолетов, чтоб дать знать, что едет пан.

Все польские власти были тогда в разброде; страною управляли русские генералы и поставленные ими офицеры. Начальники были рады-радешеньки, если могли ухватиться за кого-либо из туземцев, и отец мой, в звании народного гражданско-военного комиссара[181], должен был поневоле исправлять обязанности маршала (предводителя дворянства), судьи и всех полицейских властей. Не знаю, на какое пространство простиралась эта принужденная власть его, но официально он был комиссаром воеводства Новогрудского.

Польша издревле славилась беспорядками всякого рода, особенно дурными дорогами и мостами. На этот счет существует даже насмешливая пословица[182]. Верстах в двадцати от Несвижа надлежало проезжать чрез ручей, который в полную воду был довольно широк и быстр. Осмотрев мост, люди наши уверились, что он не поднимет кареты, а потому стали искать брода. Отец мой первый проехал в броде, но не остался на другом берегу, а воротился, чтоб распорядиться при спуске кареты. Карета прошла чрез воду благополучно, но при подъеме передние лошади стали путаться, и карета нагнулась на сторону. Сестры от испуга закричали, и отец мой, ехавший возле кареты, дал шпоры лошади: она рванулась на берег и, не знаю как оступившись или завязнув в грязи, упала на бок. Отец попал под лошадь и, ударившись о камень, переломил ногу. Мы все выскочили из кареты и с криком и плачем подняли его; стрельцы перевязали ногу между двумя досками, положили в коляску и поскакали во весь дух в Несвиж. Мы также поехали во всю рысь…

Дом для нас был приготовлен магистратом[183]. Когда мы приехали, отец мой был уже перевязан искусным доктором и лежал в постели. Доктор успокоил матушку и уверил, что чрез шесть недель отец мой будет совершенно здоров и встанет с постели и что не предвидится ни малейшей опасности.

В Несвиже была тогда временная главная квартира генерала графа Ферзена, который победою, одержанною над Костюшкою, и взятием его в плен стяжал себе всемирную славу. В это время он наслаждался ею в полной мере, награжден был щедро императрицею Екатериною II[184] и союзными дворами и пользовался особенным уважением всей русской знати.

Некоторые из польских офицеров, бывших в сражении под Мациевицами, приписывают, однако ж, победу генералу Денисову, впрочем весьма несправедливо, на том основании, что в начале сражения поляки одержали верх в центре, где начальствовал сам генерал Ферзен, который уже начал ретироваться, оставив на месте несколько пушек; но генерал Денисов, стремительно бросившись с своею кавалериею на левый фланг польский, смял его, обратил в бегство и этим внезапным ударом привел весь корпус Костюшки в расстройство. Тогда уже генерал Ферзен стал громить центр польский своею артиллериею и ударил в штыки. Как бы то ни было, но слава победы принадлежит всегда главнокомандующему. Очевидцы и иностранные писатели должны вспомнить, что без счастливого движения генерала Десе (Desaix) Наполеон не одержал бы победы при Маренго[185], однако ж слава принадлежит Наполеону. Ведь и Костюшку взял в плен не сам Ферзен, а мы должны говорить и писать, что Костюшко взят Ферзеном.

Разумеется, в общем расстройстве страны, при беспрерывных переходах войск, продовольствие его было сопряжено с величайшими затруднениями. Брали, где могли взять, и наконец выбрали все, что было на виду, а между тем большая часть запасов сохранялась помещиками и крестьянами в ямах, в лесах, между неприступными болотами. Надлежало иметь человека, который бы знал местность и средства каждого поместья и умел распределить так называемую реквизицию (контрибуцию провиантом и фуражом) справедливо, без излишнего отягощения жителей и сообразно состоянию каждого помещика. Для этого Ферзен вытребовал отца моего в Несвиж и весьма был огорчен случившимся с ним несчастием, которое замедляло предположенное учреждение Временной провиантской комиссии.

Лишь только язвенная горячка (Wundfieber) у отца моего миновалась, граф Ферзен навестил его, присылая прежде ежедневно адъютанта осведомляться о его здоровье. В эту самую пору у отца моего был доктор, и потому матушка приняла графа в гостиной и, по польскому обычаю, представила ему все наше семейство. Граф Ферзен после первых вежливостей сказал матушке, что она, будучи матерью русского воина[186], как русская, имеет полное право на покровительство русского правительства, и просил ее, чтоб она избрала его в предстатели пред троном великой монархини. Матушка, разумеется, приняла это за комплимент, однако ж все наше семейство было обворожено ласковостью, хорошим тоном и добродушием графа Ферзена. Заметив привязанность матушки ко мне, державшей меня на коленях, граф Ферзен обратился ко мне, а матушка велела мне подойти к графу и приветствовать его. Граф поцеловал меня в лоб и обещал принесть конфектов и игрушек. Я столько наслышался в доме нашем о графе Ферзене, о Костюшке (которого обожали в нашем семействе), что с недоверчивостью слушал графа и с величайшим любопытством рассматривал его. Граф Ферзен был уже стар, лет шестьдесяти, но по лицу казался еще старее. Он был сухощавый, весь в морщинах и согнутый; щурил глаза и закрывал их рукою от света. Особенно помню, что он весьма бело был напудрен и имел трость с набалдашником, осыпанным драгоценными каменьями. Посидев с дамами с полчаса, граф пошел в комнату отца, где пробыл долго, и с другого же дня в спальне отца моего начал собираться ежедневно комитет, составленный из нескольких помещиков и русских штаб-офицеров, для учреждения земской полиции и установления правильного продовольствия войска.

Граф Ферзен занимал весь замок, или дворец (pałac), князя Радзивилла, властителя Несвижа, жил роскошно, по-царски, разумеется, по тогдашнему обычаю, на счет города и помещика, который был за границею. Вся оставшаяся в доме прислуга княжеская и все, что оставалось в целости, – домашние снаряды, сервизы, лошади и экипажи, – находились в распоряжении графа Ферзена. Дня чрез два после своего посещения граф Ферзен снова приехал к нам просить матушку с сестрами на вечер: на концерт, бал и ужин. Матушка отговаривалась всячески и наконец должна была обещать, что будет, если какие особенные обстоятельства не помешают.

После узнал я причину, по которой матушка не хотела ехать на вечер к такому важному человеку. Граф Ферзен, невзирая на преклонные свои лета и хилость, был страстным обожателем прекрасного пола и имел при себе трех юных собеседниц, полек. Тогда был иной век, и русские вельможи, а за ними и их подчиненные не скрывали того, что в наше время если и делается, то лишь тайно и с некоторыми приличиями. Русская знать все еще жила в веке Лудовика XV[187]. Все богатые и достаточные люди в России держали явно любовниц, хвастали ими, как ныне хвастают мебелью или лошадьми, и никто не обращал на это внимания. Некоторые богачи, поселившись в деревне, имели целые хоры певиц, танцовщиц или целый завод кружевниц, и все это было в порядке вещей. В Польше, где все дворянство, исключая должностных при дворе, проживало большую часть года в своих поместьях, в семейном кругу, между родными, соблюдалось более приличий в этом отношении. Любовные интриги хотя и существовали, но тайно и благопристойнее, и, невзирая на вольное обращение между полами, никто не дерзал похвастать тем, что имеет любовницу. Женщина подозрительного поведения не смела даже показаться в люди. Русские офицеры, особенно пожилые, вели себя непринужденно, разобрали по рукам всех хорошеньких служанок из шляхтянок, всех пригожих дочерей экономов и даже жен многих шляхтичей – словом, всех легкомысленных девушек и женщин, получивших некоторую наружную образованность в господских домах и умевших искусно подражать всем манерам своих прежних барынь и барышень, и жили с ними явно, как с женами. Надобно сознаться, что польки соблазнительны! Один польский поэт сравнивает их по грациозности с молодыми кошечками[188]! Польки ловки, любезны, кокетки от природы и умеют принимать на себя все оттенки различных характеров, сообразно нраву того, кому хотят нравиться. Трудно противостать их искушению, в чем сознался и великий Суворов[189]! В противоположность этому женская ловкость, развязность и любезность сосредоточивались тогда в России только в высшем обществе, а в обыкновенном дворянском кругу женщины были манерны, застенчивы, неловки и старались казаться в высшей степени чинными и степенными. Приманка в Польше была слишком велика, и покорители Польши щедро вознаграждали себя за понесенные труды и за скуку с русскими женщинами и жили в Польше, как в Магометовом раю[190], с тою разницею, что в польско-магометовом раю было сверх всех благ венгерское вино[191]! Многие любовницы совершенно овладели своими обожателями, и они, повинуясь их воле, вводили своих любовниц в порядочный круг, возили на балы, приглашали к себе гостей – словом, ввели их во все права законных жен. Пока кипела война и каждый вооруженный человек был страшен, тогда все терпели и даже искали покровительства любовниц; но когда громы войны замолкли и императрица Екатерина II решила присоединить к России Литву, то с мирными и покорными жителями велела поступать снисходительно и ласково – и они ободрились. К тому же многие поляки уже находились при дворе Российском и обещали землякам своим защиту и покровительство. Итак, хотя страх русского имени еще не исчез вовсе в Польше, но уже значительнейшие из жителей заняли прежние места свои в обществе и не покорялись слепо воле каждого, носившего русский мундир. Многие дамы не ездили даже в церковь, чтоб не встречаться с русскими собеседницами, щеголявшими нарядами и экипажами. Эти собеседницы русских воинов приводили в соблазн своею роскошью и не появлялись в люди иначе, как осыпанные алмазами и жемчугом. Итак, матушка моя боялась унизиться или, как говорится, скомпрометироваться, попав в общество этих собеседниц, тем более что слышно было, будто и наша панна Клара разъезжает по городу в богатом экипаже какого-то майора. Матушка созналась в этом доктору, лечившему отца моего, а как этот доктор, земляк графа Ферзена, был с ним фамильярен и пересказал ему справедливые опасения матушки, то граф Ферзен был так деликатен, что в тот же день прислал матушке список всех званых гостей. Разумеется, что матушка после этого поехала с сестрами на вечер, на котором младшая сестра, Антонина, приобрела общие похвалы за отличное свое пение и ловкость в танцах.

Поляки, подобно богемцам, народ музыкальный, и богемцы потому только превосходят в музыке все славянские племена, что имеют в Праге консерваторию, распространяющую вкус и образующую учителей. В Польше также в каждом шляхетском доме занимаются музыкою. Почти каждая бедная шляхтяночка играла в то время на польской гитаре (с семью железными струнами), и во всех помещичьих домах все дамы играли на фортепиане, на арфе и даже на гуслях, которые тогда были в большом употреблении. Все польки учились пению в женских монастырях. Младшая сестра моя, Антонина, были одарена необыкновенным талантом к музыке, имела прелестный голос, пела с удивительным чувством и выражением и играла отлично на фортепиане, на арфе, на гитаре и на гуслях. Старшая сестра, Елисавета, воспитанная, как и младшая, по тогдашнему обыкновению, в монастыре сестер бенедиктинок, в Минске[192], где наша родственница была настоятельницею, Елисавета, по странному вкусу, избрала для себя кларнет и играла на нем очень хорошо, участвовав прежде в монастырском музыкальном хоре. Дом наш сделался местом собраний всех русских офицеров и всех семейств, съехавшихся в Несвиж для избежания опасностей от мародеров, и почти каждый вечер у нас занимались музыкою и танцами и играли в карты. Страшно вспомнить об этой игре! Червонцы ставили на карту не счетом, а мерою – стаканами! В офицерских квартирах, как рассказывал отец мой, играли также на вещи: на жемчуг, алмазы, серебряную и золотую посуду, часы, перстни, серьги, драгоценное оружие и конскую сбрую. Шайки варшавских и виленских шулеров разъезжали из одного штаба русских войск в другой штаб и прибирали к рукам добычу. Многие игроки сделались богачами, хотя и с переломанными костями, без глаза или без зубов; некоторые лишились жизни за карточным столом. Тогда на все смотрели сквозь пальцы! Благоразумнее всех поступали русские офицеры из немцев: они отправили свои сокровища домой, потом накупили мыз в Лифляндии и Эстляндии и, вошед бедняками в службу, оставили детям богатое наследство. Большая часть русских что нажили в Польше, то в ней и прожили. Славянская кровь! Почти то же было и с поляками в России во время Самозванцев[193], с тою разницею, что поляки проигрывали своим и чужеплеменникам.

Граф Ферзен был ежедневным нашим гостем и полюбил искренно наше семейство. Я был его любимцем, ходил к нему почти каждое утро завтракать, бегал по комнатам, играл с его попугаями, моськами и с его оружием и весьма часто оставался обедать. В шутку называл он меня своим полуадъютантом и посылал чрез меня бумаги к моему отцу. И он сам, и собеседницы его, и адъютанты, и даже прислуга забавлялись мною, потому что я был резв, смел, всегда весел, разговорчив и заставлял их часто хохотать моими детскими речами и простодушием. Однажды, когда граф Ферзен был в самом веселом расположении духа, а я дразнил его попугая, грозя ему маленьким ятаганом, который был у меня в руках, граф спросил: «Что ты хочешь, чтоб я подарил тебе: попугая или эту саблю?» Попугай мне чрезвычайно нравился, но я, взглянув на него и на ятаган, сказал: «Дай саблю!» – «Зачем тебе она?» – примолвил граф. «Бить всех, кого дядя Костюшко прикажет!» – отвечал я. Разумеется, что я говорил точно так, как попугай, с которым я играл, т. е. повторял то, чего наслушался дома, а в то время только и толков было что о беспредельном повиновении избранному вождю и неповиновении королю. «А разве ты не знаешь, что у тебя есть король и что ты должен слушать его, а не Костюшку?» – примолвил граф. Я отвечал затверженною мною и тогда общею поговоркою: «Король Понятовский, дурак по Божьей милости» (Krόl Poniatowski, kiep z łaski Boskiej)[194]. Ферзен и все присутствовавшие расхохотались, и граф сказал: «Возьми же эту саблю, я дарю тебе ее, а попугая отнеси от меня матушке». Я бросился к графу, вспрыгнул к нему на колени, стал обнимать и целовать, замарался весь пудрой и сказал: «Тебя не убью, хоть бы дядя Костюшко велел!» – «Спасибо, очень благодарен», – отвечал граф, смеясь. Я тотчас попросился домой, чтоб похвастать моею саблею и, пробегая ряд комнат в переднюю, не мог удержаться, чтоб не хватить саблей по лбу мраморного сатира, который стоял в нише, в карикатурном положении, высунув язык[195]. Со мною был мой дядька, который рассказал матушке все происшедшее, и она чрезвычайно испугалась, чтоб граф Ферзен не заключил из слов моих о неприязненных чувствах нашего семейства к настоящему порядку дел. Лакей графа принес, вслед за мною, попугая, а вечером приехал и сам граф, и когда матушка начала объясняться насчет моих речей, граф Ферзен, как она мне после сказывала, возразил: «Я сам на вашем месте думал бы точно так же. Неужели вы почитаете наше правительство столь неблагоразумным, чтоб оно после всего, что здесь случилось, требовало от вас внезапной любви и верности? Наша великая монархиня созидает дела вековые, и что веками было расторгнуто, то веками и соединится. Здесь была некогда Русь – и будет со временем! Мы требуем только, чтоб вы были спокойны и не порывались на невозможное, для собственного вашего блага. Есть русская пословица: сила и солому ломит, – не забывайте ее, а мы перестанем говорить об этом». Так думал и сообразно с своими правилами так поступал граф Ферзен; но, по несчастию, были и такие, которые думали и поступали иначе, или не понимая видов правительства русского, или не исполняя их из собственных выгод.

Отец мой совершенно выздоровел и хотя еще подпирался тростью, но выезжал со двора. Однажды, когда все семейство наше было отозвано куда-то на вечер, а я уже спал, вдруг какой-то ужасный рев разбудил меня. Комната моя была освещена внешним блеском. Няньки не было в спальне; я вскочил с постели, подбежал к окну, взглянул – и вся кровь во мне застыла. Вижу, что во всю длину улицы тянутся какие-то страшилища, в белой и черной длинной одежде, по два в ряд с факелами, и ревут во все горло, а посредине, между множеством знамен, толпа этих же чудовищ несет гроб[196]. Няньки и служанки натолковали мне прежде о ведьмах, колдунах, чертях, мертвецах и т. п.; в моем разгоряченном воображении представилось что-то такое ужасное, что я не мог двинуться с места от страха, упал замертво и больше ничего не помню. Когда я пришел в чувства, два гайдука качали меня на простыне, как в койке, среди комнаты. «Маменька, где ты? – спросил я, и она бросилась ко мне со слезами и прижала к сердцу. – Дай мне есть, я голоден!» Матушка чуть держалась на ногах от радости. Тотчас послали за доктором и за отцом, которого призвал к себе по делам граф Ферзен. Доктор обрадовал родителей, сказав, что теперь он отвечает за жизнь мою. После рассказали мне, что я девять дней пролежал в горячке, с бредом, и что все лишились надежды на мое выздоровление. Пришед в чувства, я был, однако ж, так слаб, что не только не мог стоять на ногах, но и едва шевелился. Чрез три недели я с трудом ходил по комнате.

Во время моей болезни граф Ферзен уехал в Петербург. Летом 1795 года началось окончательное присоединение бывшей Литвы, Волынии и Подолии к России[197]. Генерал-губернатором в Литве был генерал-аншеф князь Репнин, прежний посол при польском короле или, правильнее, правитель всей Польши; минским губернатором назначен был генерал-поручик Тутолмин. Главная квартира дивизии войск, занимавших часть Литвы, прилежащую к Белоруссии, переведена в город Минск, и начальство над этою дивизиею поручено генералу Денисову. Повсюду стали приводить к присяге дворянство, духовенство и мещан всех исповеданий, и в конце июня обнародован генералом Тутолминым знаменитый манифест императрицы Екатерины II[198], подтверждающий все права и привилегии, которыми эти области пользовались прежде. В новоучрежденных губерниях, вместо прежних воеводств, вводили русское управление, оставляя прежний порядок касательно избирательных мест, но только в казенных местах и по полицейской части определяли русских чиновников, и, когда 12/24 октября 1795 года между тремя державами решено было разделить между собою бывшую Польшу, в провинциях, присоединенных к России, уже введено было новое устройство и принесена присяга, хотя король Польский, проживавший в Гродне, подписал акт отречения от престола только 13/25 ноября того же года[199]. При введении нового порядка вещей обязанности отца моего по званию военно-гражданского комиссара кончились: он отправился в Минск для сдачи отчетов генералу Тутолмину, а семейство наше возвратилось в деревню.

IIIХарактеристический очерк последней эпохи древней Польши. – Иезуиты. – Шляхетские анекдоты. – Попытки спартанского воспитания

Не желаю никого оскорбить в моих воспоминаниях, особенно не намерен задевать народного самолюбия; но надобно быть более нежели несправедливым, надобно быть лжецом, чтоб не сознаться в том, что в течение всего XVIII века, когда все Европейские государства возвышались и совершенствовались, Польша беспрерывно склонялась к упадку, т. е. лежала на смертном одре и в пароксизмах ожидала смерти. Если никто не решился взять Польшу, то единственно из уважения к памяти Вестфальского мира[200], обеспечившего равновесие в Европе, и из опасения общего замешательства в Европе, как то было в Семилетнюю войну[201]. Нельзя раскрыть историю без сожаления и негодования. В XVI веке Польша занимала одно из почетнейших мест в христианском мире, славилась учеными мужами и воинами и, на свои земные произведения выменивая все условные сокровища, имела даже запасы драгоценных металлов и дорогих каменьев. При вступлении на престол Сигизмунда III[202] Польша имела 16 000 000 жителей на обширном пространстве между Балтийским и Черным морями, Двиною и Одером. В XVI веке во всей Европе было весьма мало регулярного войска, и силу государства составляло везде земское ополчение, т. е. дворяне с своими вассалами и горожане, вооружавшиеся на время войны. В Польше до избирательных королей пехота была наемная из немцев, венгров и шотландцев, а всю силу составляла конница из шляхты, или общее восстание (pospolite ruszenie). При Владиславе II противу ливонских рыцарей 150 000 шляхты село на конь[203]; при сыне его Казимире[204] 60 000 вооружились при первом воззвании к защите отечества[205], а при Иоанне Албрехте выступило в поле 80 000 конной шляхты. Но когда все государства, удостоверясь в важности пехоты и в необходимости содержать постоянное войско, устроили регулярные армии, воздвигли крепости, завелись артиллериею, в Польше все оставалось по-старому. Говорили много на сеймах, и говорили хорошо, составляли умные проекты – понапрасну, и наконец, едва дошли до того, что устроили 12 000 регулярного войска и артиллерию! Во всем государстве не было ни одной порядочной крепости! Без денег самый мудрый король не мог ничего предпринять к благосостоянию государства, а подати зависели от сеймов, на которых послы (т. е. депутаты) тогда только были согласны между собою, когда надлежало произнесть veto (не позволяю) противу предложения о податях. При бедности государственной казны короли были рады, что богатое духовенство, владея огромными поместьями, приняло на себя воспитание юношества; но когда с восшествием на престол Сигизмунда III иезуиты овладели почти исключительно воспитанием, прежний свет в Польше померк и настал мрак, в котором большая часть шляхты уже не видела прямых выгод государства. Иезуиты систематически истребляли истинное просвещение и помрачали даже здравый рассудок на основании правила Омара, сжегшего Александрийскую библиотеку[206]! Они держали в своих школах людей от юношеского до зрелого возраста, шпигуя их память латынью и отягчая ум ложными понятиями о науках, искажая истину, когда она не согласовалась с учением Римской церкви, и только тех из учеников допускали в святилище наук, которые соглашались вступить в их братство. Основанием иезуитского воспитания был самый иступленный религиозный фанатизм, безусловная преданность папской власти, интолеранция (нетерпимость других исповеданий) и пропаганда, т. е. распространение католицизма. Иезуиты и их достойные воспитанники ненавидели всех христиан неримско-католической веры и не признающих папы главою церкви и почитали их ниже мусульман, евреев и даже идолопоклонников. Из этого учения, глубоко укорененного в сердцах, восстала Уния, лишившая Польшу главной ее подпоры – Малороссии, и произошло отчуждение всех некатоликов от Польши[207]. Почти вся Литва и лучшее литовское шляхетство было православного греческого исповедания; но когда не только православных, но даже униатов отдалили от занятия всех важных мест в государстве и стали приманивать в католическую веру знатную православную шляхту пожалованием староств, ленных и амфитеутических имений[208] и когда в присутственные места, в школы и в дворянские дела вообще ввели польский язык, все литовское шляхетство мало-помалу перешло к католицизму. При Сигизмунде III и наша фамилия перешла в католическую веру и получила несколько имений под различными титулами, из коих одно, амфитеутическое имение, Рудавка, возле Свислочи (в Гродненской губернии, Волковыском уезде), и поныне находится в нашем роде, до тех пор пока он будет существовать.

Итак, первая и главная, а лучше сказать, единственная радикальная причина упадка Польши была власть иезуитов, истребивших истинное просвещение и укоренивших в умах нетерпимость (intolérance). Вторая причина, следствие первой, была слабое правление избирательных королей (после Ягеллонова рода)[209], а особенно последних королей саксонского дома[210]. Вольтер сказал в шутку: «Quand Auguste buvait, la Pologne était ivre!»[211] Это сущая истина! Со времени Августа II пьянство жестоко распространилось между шляхтой, и наконец Венгрия все свое вино продавала в Польше. За пшеницу, лен и пеньку, продаваемые в Данциге, Риге и Мемеле[212], помещики покупали почти исключительно пряности и крепкие виноградные вина[213]. Псовая охота, карточная игра, попойки и рыцарские упражнения, т. е. гарцевание на конях и поединки, составляли обыкновенное препровождение времени. Дворянские выборы в должности (сеймики) и в послы, т. е. депутаты на сеймы, и беспрерывные и бесконечные процессы были единственным важным занятием шляхты. Впрочем, страсть к процессам происходила вовсе не от любостяжания; процессы всегда почти рождались или из ложного честолюбия, или вследствие личной ссоры. Хоть бы лишиться последнего куска хлеба, лишь бы поставить на своем! Кроме того, процессы заменяли театр и литературу в провинциях. Речи адвокатов (голоса, głosy), так называемые манифесты, т. е. изложение претензий, печатались и рассылаемы были ко всем приятелям. Судопроизводство было открытое и привлекало в запутанных делах или когда тягались значительные люди множество слушателей в суды. Сами тяжущиеся говорили иногда речи, и это занимало умы и убивало время. На выборы свозили десятками мелкую шляхту (потому что каждый шляхтич имел право избирать и быть избираемым), кормили и поили их на убой и в случае спора заставляли драться между собою. Редкий шляхтич не имел рубцов на щеках и на голове. Искатели мест старались блеснуть красноречием, роскошью и щедростью, разорялись на пустяках. Приговоры суда по процессам редко исполнялись без употребления силы со стороны выигравшего процесс, и если проигравший тяжбу защищался, тогда происходила формальная война. Иногда случалось, что по самым пустым притязаниям богатый пан, собрав пьяную шляхту, выгонял из имения бедного или смирного помещика и потом начинал процесс. Это изгнание называлось заездом (zaiazd) и случалось весьма часто. Законные власти не в силах были ни предупредить зла, ни удержать его, когда непослушный принадлежал к могущественной партии или фамилии. Одним словом, законы в Польше были бессильны, и от бесчисленных процессов богатели одни адвокаты. Правда, во всей Польше не слышно было о взятках, и в польском языке даже нет настоящего слова для выражения лихоимства; но весьма часто случалось, что судьи судили несправедливо из страха, по духу партий, ради покровительства вельмож, что выходило на одно и то же. И что значило государство без просвещения, без государственной казны, без полиции (в Польше никогда не допускали учреждения ее), без силы законов, без войска, без всякой промышленности? Государство, омраченное фанатизмом, расстроенное во всех своих частях своеволием шляхты, деспотизмом вельмож и самым тяжким рабством земледельцев! Страшно подумать! Последний король, Станислав Август (Понятовский), был человек умный, любезный, добродушный, даже ученый, страстный любитель литературы и художеств, но слабого характера – нерешительный и несмелый; нравственно он был, однако ж, полезен своему несчастному отечеству. Не имея средств истребить зла, он, по крайней мере, употребил все от него зависящее, чтоб положить основание добру. Он дал другое, сообразное с веком, направление воспитанию юношества в Варшавском кадетском корпусе[214] и имел усердного помощника в аббате Конарском (монашеского ордена пияров[215]). Пиярские школы противодействовали иезуитскому воспитанию. Князь Чарторийский (дядя короля) основал учебные заведения в имении своем, Пулавах[216], для шляхты обоих полов, и из этих-то школ вышли все достойные люди последнего времени Польши. Литература воскресла, художества ожили; но это были только блистательные звезды на мрачном горизонте. В Варшаве и Вильне была утонченность Парижа, а в провинциях, особенно в Литве и на Украйне, господствовали фанатизм Средних веков, своеволие степей аравийских и пьянство и прожорливость дикарей Америки. Тут было в полном смысле: кто кого смога, тот того в рога!

Отец мой был весьма далек фанатизма, напротив, был сильным приверженцем веротерпимости и всех нововведений. Он был воспитан просвещенным католическим аббатом, родом из древней польской Пруссии (Вармии[217]), немцем, и любил философское, политическое и историческое чтение. Отец мой был не только умен, но даже остроумен, весельчак в полном смысле слова, чрезвычайно добродушен, честен во всех своих делах, но имел несчастный характер: был чрезвычайно вспыльчив, увлекался первым впечатлением и при наружной популярности был чрезвычайно горд в душе. Для удовлетворения этой гордости он жертвовал всем, и жизнью, и имением. Он готов был обниматься и сидеть рядом с самым убогим шляхтичем, который подчинялся его воле, но за один косой взгляд равного или почитавшего себя высшим, за одно слово, которое казалось ему оскорбительным, вызывал на дуэль или мстил явным оскорблением. Он был, как ныне говорят, человек эксцентрический и поступал во всем не так, как другие. Этот пагубный характер навязывал ему беспрестанно хлопоты и беспокойства и был причиною его собственного несчастия, а отчасти и всего семейства. Щедрость его не имела пределов: он дарил все, что нравилось его друзьям, и при деньгах сыпал ими без всякой нужды, как будто обладал неисчерпаемыми сокровищами! Роста он был высокого, сложения крепкого, силы необыкновенной, но по лицу, как говорят все знавшие его, я живой его портрет. Расскажу о нем несколько анекдотов, которые в нынешнее время покажутся невероятными и вместе послужат характеристикой тогдашней шляхты.

Отец мой остался малолетным сиротою после смерти родителей, с весьма хорошим состоянием, и опекунами его были родной дядя и знаменитый князь Карл Радзивилл – оригинал, каких мало было на свете, но самый добрый и благородный человек, прозванный по любимой своей поговорке Пане Коханку (panie kochanku по-русски почти то же, что любезнейший). Это слово повторял он беспрестанно, говоря и с дамами, и с королем, и с своим лакеем, и с жидом! Отец мой, приехав по делам своим в Слуцк, принадлежавший князю Радзивиллу, встретил на улице богатого жида, содержавшего в городе винный откуп[218] (т. е. все корчмы), торговавшего притом виноградными винами и пользовавшегося особенною милостью князя. Жид этот, хотя знал хорошо отца моего, но, избалованный фамильярностью других помещиков, прошел мимо, не поклонившись. Отец мой, вспыхнув, закричал: «Долой шапку, жид!» и бросился к нему; но жид, ответя грубо, скрылся в толпе радзивилловских слуг и заперся в доме. Отец мой велел немедленно запрячь своих лошадей и поехал прямо в Несвиж к князю, который весьма любил его. Он пробыл у него несколько дней и своими остротами и шутками привел князя, большого охотника до фарсов, в самое веселое расположение духа. Между ими было состязание в этом отношении, что весьма нравилось старому князю. На третий день, перед отъездом, отец мой сказал, что князь может оказать ему большую милость, но он не смеет просить его. «Скажи, чего хочешь, я все для тебя сделаю», – отвечал князь. «Отдайте мне в аренду ваш фольварок (маленькую мызу или усадьбу) в полумиле от Слуцка», – сказал отец мой. «Зачем тебе эта мелочь? Я бы и подарил тебе, если б этот фольварок лежал на моей границе, а не в средине моих поместьев!» – «Я начал торговать украинскими волами, – отвечал отец мой (а это была выдумка), – и мне нужно место под городом для сгона разных партий». Князь расхохотался, зная, что отец мой вовсе не способен к торговым делам. «Теперь не стану есть другого мяса, как твоих волов, – примолвил князь, шутя, – однако боюсь, что ты заставишь меня долго поститься!» В шутках и прибаутках князь подписал арендный контракт, и отец мой поскакал в Слуцк, взял немедленно в свое управление фольварок, поставил своего управителя, купил бочек сто водки и велел продавать вполовину дешевле, чем продавали в Слуцке. Все горожане стали, разумеется, покупать водку на фольварке, и в корчмах продажа остановилась. Жид-откупщик был в отчаянии, но делать было нечего, ибо отец мой, по польским законам, имел полное право продавать вино в своем имении по какой угодно цене. Чрез несколько дней отец мой нарочно приехал в Слуцк, и жид-откупщик в сопровождении княжеского управителя и почетнейших граждан явился к отцу моему с повинною и просил прощения в неумышленном оскорблении. Отец мой принял богатого жида хладнокровно, без воспоминания о прошлом, не изъявляя ни малейших признаков гнева. Тогда богатый жид завел речь о деле. «Зачем вам, такому пану, держать фольварок? Уступите мне аренду, я вам дам вдвое». – «Теперь не время об этом толковать, – отвечал отец мой, – приезжай ко мне завтра, в полдень, на фольварок, там кончим дело. Я даю тебе слово, что уступлю аренду по моей цене: я не хочу барышей, и мне эта шутка уже наскучила». Жид обрадовался и на другой день явился в назначенный час. Контракт уже был готов, и оба они тотчас подписали его. Но отец мой не передал княжеского контракта, а отдал имение в аренду от своего имени. Когда дело кончилось, отец мой хлопнул в ладоши – и явились шесть дюжих парней. «Бери его!» – закричал отец, и слуги схватили жида, растянули и влепили двести ударов кожаными постромками. Жид едва остался жив. Его положили замертво в бричку, сунули контракт за пазуху, и отец мой сказал ему, что это только первый урок вежливости, а за другим и третьим уроками дела не станет, если жид от первого урока не исправится. Лишь только в Слуцке разнеслась весть об этом поступке моего отца, весь жидовский кагал поскакал в Несвиж, к князю с жалобою. Князь ужасно рассердился, и клялся примерно отмстить моему отцу за самоуправство в его владениях, и послал к нему нарочного с приглашением в Несвиж. Друзья умоляли отца не ездить к князю, пока гнев его не утихнет, и советовали немедленно отправиться в Варшаву и искать покровительства у короля; но отец мой, не слушая никого, вооружился с головы до ног, поехал немедленно в Несвиж и явился к князю в приемный час, при множестве посетителей. Все смотрели с удивлением и страхом на моего отца, предполагая, что эта история должна дурно кончиться. Князь, вышед в приемную залу, окинул взором собрание и, увидев отца моего, раскраснелся от гнева и прямо пошел к нему. «Как вы, сударь, смели бить моего арендатора? – воскликнул князь, – я пойду с сумою по миру, но не допущу, чтоб кто-нибудь дерзнул оскорблять меня так нагло. Или вам жить или мне, или вам гнить в тюрьме или мне!.. Я вам покажу, что я значу!..» Князь от гнева не мог более говорить и запыхался, а отец мой прехладнокровно отвечал: «Прошу только меня выслушать, а там делайте что угодно! Не только я не осмелился бы никогда прикоснуться пальцем к вашему арендатору, но если б даже кто другой тронул его, то я, как верный и усердный ваш приверженец, вступился бы за него, не жалея собственной жизни!..» – «Итак, вы не били моего арендатора?» – спросил князь, несколько успокоившись. «Нет, не бил вашего арендатора, – возразил мой отец, – я бил моего арендатора, потому что выпустил Мовше в аренду мою посессию (т. е. временную собственность), в чем удостоверит вас вот этот контракт, и бил притом моего арендатора по принадлежащей мне половине его тела, а не по вашей половине, которой я вовсе не тронул». Князь отступил три шага, смотрел пристально на моего отца и требовал истолкования загадки. Отец объяснил дело. «Неужели все это правда, что ты говоришь?» – спросил князь. «Жид здесь, прикажите справиться», – отвечал отец мой. Послали расспросить жида, и посланец объявил, что жид точно получил двести ударов по одной половине тела. Эта плохая шутка чрезвычайно понравилась князю; он расхохотался и держался за бока, расхаживая по комнате. Разумеется, что и все захохотали, и вместо предполагаемой трагедии вышла комедия. «Ах ты проказник! – сказал князь, – на тебя и сердиться нельзя; но в наказание ты должен пробыть у меня целую неделю в Несвиже. А что твои волы?» – примолвил князь. «Вместе со мною так испугались вашего гнева, что от страха разбежались!» – отвечал мой отец. «А вместо волов ты поедешь со мною завтра ловить медведей». Отец мой пробыл у князя не одну, а две недели, получил в подарок четыре жеребца; а чтоб успокоить жида, князь уступил ему на год, безвозмездно, всю аренду Слуцка, и тем кончилось дело. Отпуская домой моего отца, князь взял, однако ж, с него слово не трогать жида.

Однажды отец мой ехал в Минск из Глуска проселочною дорогою на Житин. День был знойный, и он, отдохнув в полдень в лесу, поздно приехал на ночлег. Корчма была новая и с виду обещала удобное пристанище, но по осмотре оказалось, что в конюшне не было ни яслей, ни решеток и все жилье состояло из двух грязных комнат. Корчма принадлежала помещику Пузине. «Жид! что стоит твоему барину эта корчма?» – спросил мой отец. «Тысячу злотых», – отвечал корчмарь. «Гей! отсчитай сейчас тысячу злотых жиду!» – сказал отец своему камердинеру. Жид не понимал, что это значит, и не хотел брать денег, но принужден был взять, когда отец мой прикрикнул на него. «Прибавь еще пятьсот злотых, – примолвил отец, обращаясь к камердинеру, у которого хранились ключи от шкатулки, – а ты, жид, отнеси эти деньги к своему пану; скажи ему, чтоб он выстроил на них корчму поудобнее, и между тем выноси все свои вещи, потому что сейчас не будет твоей корчмы. Ребята, поджигай корчму с другого конца!» – сказал отец мой своим людям, которые, зная, что надлежало повиноваться безусловно, зажгли немедленно корчму и бросились выносить вещи жида. Чрез час не было корчмы, и только дымились ее остатки. Отец мой расположился биваком и лег спать в коляске, а жид побежал на господский двор с известием о происшедшем. Чрез несколько времени прискакал от пана Пузины посланник с письмом, в котором сказано было, что он не принимает денег, но намерен расправиться с отцом моим в уголовном суде, как с разбойником. «Седлай коней!» – закричал мой отец и поскакал с несколькими удалыми стрельцами прямо во двор к пану Пузине. Все уже спали в доме, но отец мой заставил отпереть себе двери, угрожая, что зажжет дом. Пан Пузина выбежал в шлафроке и протестовал противу насилия; но отец мой положил на стол два пистолета и сказал Пузине, что он должен непременно стреляться с ним сию же минуту, чтоб смыть обиду, в противном случае отец грозил застрелить его, как медведя. Пан Пузина не имел вовсе охоты стреляться и, зная характер моего отца, старался его успокоить. Прибежали дамы, жена и дочери пана Пузины, стали упрашивать отца моего, чтоб он помирился, и отец мой сдался с тем условием, чтоб пан Пузина взял деньги за свою корчму, выстроил новую, удобную, и отказался от всех претензий на моего отца. Все это немедленно написал и подписал пан Пузина, и отец мой, невзирая на усильные просьбы Пузины, чтоб переночевать в его доме, возвратился на свой бивак, к экипажам, и, отправляясь утром в путь, подарил жиду пятьсот злотых в вознаграждение за хлопоты. Жид остался очень доволен!

Во время пребывания отца моего в Варшаве, отправился он однажды на большой лодке на фейерверк. В лодке было много разного народа, и между прочим две миловидные девушки с пожилою женщиною. Два молодые франта, одетые по-польски, начали приставать к девицам с пошлыми комплиментами и наконец с дерзкими насмешками и до того оскорбили их, что молодые девушки заплакали. Отец мой был на другом конце лодки, но, услышав о происходящем, закричал: «Тот бесчестен, кто оскорбляет женщину, кто бы она ни была!» – «А ты что за указ нам? – отвечал один из фанфаронов, – сиди смирно, если не хочешь выкупаться в Висле!» Отец мой как тигр бросился к дерзкому молодому человеку, не дал ему опомниться и, схватив одною рукою за пояс, а другою за ворот, перебросил через борт, как щепку. Гребцы хотели помочь утопающему. «Греби, и вперед!» – закричал отец мой, обнажив саблю, и гребцы повиновались. Другого фанфарона отец мой заставил просить прощения, на коленях, у оскорбленных им дам, угрожая также выбросить за борт в случае сопротивления. Тот беспрекословно повиновался. По счастию, выброшенный в воду молодой человек умел хорошо плавать. Он держался на воде несколько минут, пока другая лодка не подоспела к нему на помощь. Выброшенный в Вислу молодой человек был сын какого-то важного городского чиновника, который подал на отца моего жалобу. Завязался уголовный процесс, кончившийся, однако ж, в пользу моего отца, потому что он действовал для охранения беззащитных женщин. Иначе и судить было нельзя в стране, где не было никакой полиции.

Бедный шляхтич пришел просить покровительства и защиты у моего отца противу богатого еврея, жившего в местечке (кажется в Узде), принадлежавшем генералу Завише, соседу нашему в Перышеве и родственнику моей матери. Этот богатый еврей купил у шляхтича пару лошадей, дал задаток и уехал на них в Вильну, а испортив лошадей в дороге, не хотел платить условленной суммы и отослал лошадей обратно шляхтичу. Отец мой написал письмо к генералу Завише, прося принудить жида удовлетворить шляхтича, но Завиша отвечал, что не хочет вовсе вмешиваться в это дело. Мимо Перышева пролегает дорога, по которой ездят на ярмарку в какое-то другое местечко. Отец мой велел сторожить жида, обидевшего шляхтича, остановить на дороге и привесть к себе. Но жид остался дома, отпустив на ярмарку жену. Товар выслан был вперед. Жидовка ехала в бричке с детьми и приказчиком своим. Ее остановили стрельцы наши на дороге и привели к отцу моему. Она была в жемчугах, в турбане из богатой шали, в атласе и бархате. «Заплати сейчас шляхтичу за лошадей, если не хочешь, чтоб тебе было худо», – сказал мой отец. «Это не мое дело, а моего мужа», – отвечала жидовка. «Хорошо, пусть же муж заплатит, а до тех пор ты просидишь у меня в свином хлеву!» Жидовка думала, что отец мой шутит, но бедную жидовку в самом деле потащили в свиной хлев и заперли, а приказчику велено возвратиться к хозяину и рассказать виденное, объявив притом, что жидовка до тех пор будет в этом месте, пока шляхтич не получит своих денег, а жид не возьмет обратно лошадей. Детей жидовских отец отослал в корчму и приказал содержать их как можно лучше. К ночи возвратился приказчик с деньгами, и жидовку выпустили на волю. Вся шляхта из селения (околицы) пришла благодарить моего отца, но генерал Завиша оскорбился и позвал отца моего в суд. Дело по апелляции перешло в литовский трибунал[219], которого маршалом[220] был тогда двоюродный брат отца моего, Павел Булгарин(10). Разумеется, маршал по родству не судил дела, в котором со стороны Завиши употреблены были всевозможные искательства (по-польски forsy), чтоб унизить гордого противника. Завиша требовал не только заключения отца моего в тюрьму за самоуправство, но и вознаграждения жида и издержек процесса, что составляло, по его счету, несколько тысяч червонцев. Трибунал имел заседание в Гродне, куда съехалось множество любопытных, чтоб увидеть, чем кончится эта тяжба. Туда же прибыли и депутаты из шляхетского селения, которого почетный житель был причиною процесса. Один из этих депутатов, одаренный от природы красноречием, произнес пред трибуналом речь, которая тронула всех судей. Он изобразил несчастное положение беззащитного человека в Польше, угнетаемого не только богатыми панами, но и жидами; исчислил все оскорбления и обиды, нанесенные их селению не только генералом Завишей, но и его слугами, и представил бескорыстный поступок моего отца в самом блистательном виде, провозглашая его защитником несчастных и бессильных. По кратком рассуждении судьи объявили моего отца безвинным и присудили Завишу заплатить ему за тяжебные издержки три тысячи червонцев. Многие из членов нашей фамилии были тогда в Гродне, и жили все в самом тесном союзе между собою(11). Все они торжествовали победу своего родственника обедами и балами, на которых венгерское вино лилось рекой. Но для отца моего этого было недостаточно. Объявлениями, прибитыми к наружным стенам костелов и на перекрестках, он запросил весь город на полдник. Присужденное взыскание с генерала Завиши отец мой передал какому-то ростовщику за тысячу червонцев и на эти деньги (а по тогдашней дешевизне это была большая сумма) накупил разных напитков, нескольких быков, баранов, множество домашней птицы и дичи, велел изжарить и напечь пирогов и хлебов, и в назначенный день уложить на телеги. Дядя мой, Павел Булгарин, рассказывал мне об этом угощении, которого он был свидетелем. Началось торжественным шествием, или процессией. Впереди шли музыканты, каких только можно было достать в Гродне и в окрестностях, христиане и жиды, и, разделясь на хоры, играли поочередно. За ними стрельцы в ливрее ехали верхом за гербовыми знаменами. Потом ехали (верхом же) отец мой, все его родные и друзья, а в замке тянулись телеги, украшенные флагами, с съестными припасами и бочками виноградного вина, водки, пива и меда. Прошед по главным улицам, процессия остановилась на площади, и по данному знаку началось угощение. Раздавали каждому что кто хотел. Народа собралось множество, но все происходило чинно (как сказывал дядя), пока площадные гости не перепились. Тогда уже разобрали насильно остальное, разбили бочки, и пир кончился, как водится, дракою. Но отец мой не хотел быть свидетелем последствий этого угощения: экипажи его и свита уже отправлены были в путь, и он, простясь с друзьями, ускакал из города верхом.

Впоследствии отец мой помирился с генералом Завишей и отказался от получения присужденных с него тяжебных издержек, заплатив ростовщику из собственных денег взятую у него сумму.

Вот как жили и проматывали имение отцы наши! Теперь посмотрим, как отец мой воспитывал меня. Это также весьма оригинально.

Отец мой весьма часто отлучался из дома, любя присутствовать на всех сеймиках, на судах, участвовать в больших охотах – словом, бывать везде, где собиралось много помещиков. Он также навещал часто старого князя Радзивилла, который весьма любил его общество. Последняя моя болезнь от испуга возбудила в отце моем мысль закалить меня. Ни слезы матушки, ни советы докторов и друзей не могли смягчить его на этот счет: не постигаю, как я остался жив, после всех претерпенных мною испытаний! Например, он будил меня от сна или ружейными выстрелами над самою моею кроватью, или холодною водою, выливаемою на меня во сне. Сказав мне однажды, что только бабы и глупцы верят в чертей, колдунов, ведьм и бродящих мертвецов, он посылал меня одного в полночь, зимою и осенью, на гумно, приказывая принести пук колосьев или горсть зерна. Надобно знать, что за нашим гумном было сельское кладбище с ветхою униатскою деревянною церковью. Один взгляд отца заставлял меня безмолвно повиноваться. Слез он терпеть не мог и отговорок не слушал. С первого раза, когда меня облили в постеле холодною водою, я заболел лихорадкою и от первого ружейного выстрела над головою едва ли не лишился употребления языка, но в полгода привык ко всему и с радостию бегал в темную ночь на гумно, забавляясь страхом матушки и сестер. При этом отец приучал меня к самой грубой пище; брал с собою на охоту, на которой мы проводили иногда по нескольку дней в лесу, и, будучи только семи лет от роду, я галопировал за ним на маленькой лошаденке и даже стрелял из ружья, нарочно для меня сделанного. Сперва я был весьма слаб и изнежен, боялся всего, не мог вынести малейшей простуды, и даже кусок черного хлеба расстроивал мой желудок, а после нескольких месяцев спартанского воспитания я чрезвычайно укрепился; лакомился черным хлебом с луком или редькой, предпочитал капусту и кашу, изготовляемые для прислуги, всем сливочным кашкам и бульонам, которыми прежде кормили меня, и вместо кофе и чаю пил или стакан молока или ключевой холодной воды; бегал по лужам, а на охоте по болоту, не чувствуя никаких последствий от замочения ног. Отец мой торжествовал, а матушка каждый день боялась за жизнь мою и со слезами повиновалась ему. Он страстно любил матушку, но в воле своей был непреклонен. Хотя эта внезапная перемена в моем физическом воспитании не только не повредила мне, а, напротив, послужила в пользу, я, однако ж, сам не следовал этой системе, да и никому не советую следовать. Гораздо лучше закаливать детей постепенно и сообразно с их сложением. Мы живем не в Спарте, и в наше время голова важнее туловища![221]

При мне был учитель, который обучал меня читать и писать по-польски, по-французски, по-немецки, по-латыни и первым четырем правилам арифметики. Младшая сестра моя, Антонина, обучала меня играть на фортепиане и на гитаре и петь. Наконец, в следующем году разразилась гроза над нашим семейством, и оно разбрелось – навсегда!..

IVВнезапное и неожиданное бедствие. – Странное сватовство. – Взгляд на тогдашнюю природу и состояние тогдашней Литвы. – Освобождение. – Заезд, или Expulsia et violentia. – Изгнанники

Отец мой уехал в сентябре 1796 года в Вильну по своим делам, – кажется, для свидания с бывшим польским генералом Вендорфом, которому он продал часть имения своего Грицевич. Недели через две матушка получила известие, что отец мой взят под стражу.

Вот что рассказывала мне впоследствии матушка об этом событии. В Минске был адвокат Герсдорф, родом поляк, из старинных лифляндских выходцев. Он участвовал в народном восстании и после взятия в плен Костюшки ушел в Турцию, принял магометанскую веру и получил какое-то важное звание в турецкой артиллерии. Слыхал я, будто этот ренегат был впоследствии трехбунчужным пашою[222] и что один из литовских уроженцев в русской службе, будучи послан парламентером в турецкую армию, в последнюю войну при императоре Александре I, явившись к паше, удивился, когда он, спросив его о прозвании, заговорил с ним по-польски, сказав, что знал его родных, и стал расспрашивать о старинных своих приятелях в Литве. Не знаю, правда ли это, но то верно, что Герсдорф принял магометанство и был в турецкой военной службе. Этот Герсдорф, человек необыкновенного ума, был, по словам знавших его, веселого нрава, приятного обхождения и потому был принимаем с удовольствием в лучших обществах. Он обучался вместе с отцом моим в новогрудских школах[223], и они с детства подружились. Дружба эта продолжалась и в зрелых летах, и Герсдорф пред отъездом в армию к Костюшке занял несколько сот червонцев из монастырских сумм какого-то католического монастыря в Минске, под порукою отца моего. Почитая Герсдорфа погибшим, отец мой дал на себя заемное письмо монастырю и никогда не надеялся на возвращение этих денег, как вдруг в Вильне явился к нему грек, приехавший из Константинополя с товарами (турецким табаком, бакалиями[224], чубуками и т. п.), стал расспрашивать всех об отце моем и, узнав, что он в Вильне, отдал письмо от Герсдорфа и должные деньги. Герсдорф в письме благодарил отца моего за поручительство, уверял в вечной дружбе, описывал свое положение самыми блистательными красками и просил усердно навестить его в Константинополе, в его гареме, говоря, что теперь в столице Турции много поляков, что важнейшие сановники Порты[225] принимают их очень хорошо и что они живут весело и независимо. Вероятно, в письме Герсдорфа были рассуждения насчет тогдашнего политического состояния Европы, выходки против России и какие-нибудь намеки на положение Польши, потому что нельзя предполагать, чтоб такой отчаянный патриот, каким был Герсдорф, воздержался от толков о политике, которая в то время кружила всем голову. Отцу моему надлежало или сжечь письмо и тем прекратить все сношения с ренегатом, или отдать письмо начальству, объяснив дело. Но ум и благоразумие – не одно и то же. Отец мой стал показывать письмо всем приятелям, забавлялся насчет блаженства, которое, по словам Герсдорфа, нашел бы в Константинополе, говорил в шутку, что хочет навестить его в гареме, и т. п. Однажды отец мой хотел кому-то прочитать письмо и не нашел его. Перерыл все бумаги, искал в своих карманах и, не отыскав, подумал, что выронил где-нибудь нечаянно, и вовсе об этом не беспокоился.

Чрез несколько дней после этого, когда отец мой был где-то на вечере, камердинер его дал ему знать, что какой-то незнакомый господин ожидает его в квартире по весьма важному делу и просит повидаться с ним немедленно. Возвратясь в квартиру, отец мой вместо одного незнакомого нашел нескольких полицейских чиновников, занимающихся укладкою всех его бумаг и вещей, и офицера с командою. На дворе расставлены были часовые, и стояли две кибитки с почтовыми лошадьми. На вопрос отца моего, что это значит, ему отвечали, что они ничего не знают, но что получено приказание доставить его в Гродно, со всеми бумагами. В одну кибитку сел отец мой, с офицером и солдатом, а в другую – полицейский чиновник с двумя солдатами, и помчались во всю конскую прыть. По прибытии в Гродно отца моего поместили в католическом монастыре под стражу.

Мера эта извиняется тогдашними обстоятельствами. Все дела должно вести последовательно (il faut être conséquent). Взяв Польшу, надлежало водворить в ней порядок и спокойствие и, следовательно, должно было лишить беспокойных людей возможности к возмущению народа и быть строгим с теми, которые не хотели покориться добровольно. Одно проистекает из другого. В это время в Париже, Лондоне и в Константинополе было много польских эмигрантов значительных фамилий[226], старавшихся возбудить правительства к войне противу России, и как Порта, несмотря на мирный трактат[227], сохраняла вражду к России за понесенные потери в последнюю войну и, побуждаемая другими дворами, надеялась загладить победами свое уничижение, то польские эмигранты старались раздувать искры этой тайной злобы и обещали взволновать всю Польшу при первом вторжении турок в русские пределы. Русское правительство знало обо всех интригах в Константинополе и наблюдало в Польше большую осторожность, устраняя все сношения эмигрантов с жителями присоединенных областей. Но помещики присоединенного края тогда еще не знали подлинно ни законов русских, ни порядка русского, ни обязанности властей и подчиненных, а если и знали кое-что, то не торопились исполнять, привыкнув к прежнему своеволию. Отец мой, почитая это письмо ничтожным, полагал, что и все должны так думать, и был, как говорится, без вины виноват. Впрочем, и после даже его бы не задержали, если б он сам не навязал себе беды. При допросах он то шутил некстати, то горячился, и без всякой надобности входил в политические рассуждения. По речам сочли его опасным – и упрятали!.. Душевно сожалею о несчастии, постигнувшем моего родителя, и готов был бы собственною кровью искупить его страдания; но по справедливости и для примера другим не могу оправдывать его тогдашнего поведения. Надлежало поступать хладнокровно, объяснить дело, доказать свою неприкосновенность к заграничным интригам и не пренебрегать властью. Конечно, надобно принять в соображение тогдашние обстоятельства. С одной стороны, патриоты воспламеняли умы, а с другой – некоторые из поляков оскорбляли человеческое чувство неслыханною низостью!.. Трудно было сохранить хладнокровие честному и прямодушному человеку, одаренному пылким характером! Эти пылкие люди в каждом потрясении гибнут первые, гоняясь за правдой и честью, гибнут, как бабочки, приняв зажженную свечу за солнечный свет… Один возжигает пламя, а тысячи гибнут в нем. Поздно приходит разочарование и раскаяние! При этом позволяю себе сделать небольшое отступление.

Честный ремесленник в Англии, Самуил Бемфорд (Bamford), бывший одним из главных начальников революционных движений, обеспокоивавших Англию от 1816 до 1821 года, издал недавно описание важнейших своих приключений под названием «Записки радикала» (Mémoires d’un radical), разбор которых и извлечение из них я читал в «Revue Britannique», 1845 года[228], и счел кстати, уже при печатании моих «Воспоминаний», привесть здесь правила Бемфорда, внушенные ему опытностию и благоразумием. Честолюбцы и эгоисты, употребляя Бемфорда как орудие для достижения своих личных выгод, до тех пор льстили ему и обнадеживали его помощью, представляя в будущем блистательную участь, пока он им был нужен, а потом бросили с презрением, как выжатый лимон. Это общая участь честных людей в революциях! Хорошо еще, что Бемфорд этим отделался. Французская революция резала все честное и благородное. Рассказав все низости начальников революционных партий, Бемфорд составил себе следующий политический катехизис, который бы надлежало учить наизусть юношеству, особенно в Западной Европе.

«Трудолюбивый и небогатый человек не может лучше служить отечеству, как исполняя обязанности к своему семейству, и он не в состоянии оказать более действительной пользы, как приготовляя для отечества достойных граждан. Участие каждого гражданина в правлении есть повиновение законам и управление, с любовью и добродушием, своим семейством, которое должно быть его царством. Лучшая и единственная реформа, которою он может заняться, это усовершенствования в своем домашнем быту. Самые полезные митинги (meetings), т. е. народные собрания, суть те, которые отбываются в семейном кругу, а лучшие речи (speech) те, которые клонятся к водворению спокойствия, мира, любви и снисхождения к человечеству. Лучшие прошения (petitions) суть те, которые возносятся с сокрушенным сердцем к Царю Небесному, не презирающему гласа смирения, и те, которые представляются сильным земли для исходатайствования у них миролюбивым путем улучшений для страждущих собратий. Кто хочет успеха, должен научиться страдать. Кто хочет быть героем, должен уметь управлять собою. Кто хочет управлять, пусть научится повиноваться»(12).

Сколько людей с умом, с дарованиями, с добрым сердцем, были бы спасены от гибели, если б эти правила укоренены были в них с юности!

Матушка, получив печальное известие, немедленно выехала в Минск со всем семейством и явилась к генералу Тутолмину просить совета и покровительства. Тутолмин жаловал моего отца, соболезновал о его участи, но советовал подождать, пока пройдет первый жар, обещая за него вступиться и даже писать в Петербург. Между тем пришло известие о смерти императрицы Екатерины II (скончавшейся 5 ноября 1796 года) и восшествии на престол императора Павла Петровича. Многие из значительнейших чиновников и генералов русских уехали в Петербург, и в том числе Тутолмин, и матушка решилась подождать его возвращения в Минске, где у нас был собственный дом, или, как тогда называли, юрисдикция, т. е. дом с местом, подчиненные не городской власти, а своей, шляхетской.

Не помню, накануне какого большого праздника матушка взяла меня в церковь, к вечерне. Народу была в церкви бездна, и в тесноте меня как-то оттерли от матушки и вытолкнули за двери. Я обрадовался, что выбрался из удушливой тесноты, в которой едва не задохнулся, и вознамерился возвратиться домой; но, не зная улиц, забрел в конец города, блуждал в темноте, не встречая ни одной души, и наконец, не зная что делать, принялся плакать. Фонарей тогда не было на улицах, как теперь, и я шел наобум, по пояс в снегу, содрогаясь от лая собак. Вдруг, при повороте, вижу вдали огонь. Я побежал туда из всех сил и попал на гауптвахту! Часовой вызвал унтер-офицера, который проводил меня в офицерскую комнату. Я рассказал офицеру мое приключение, назвал мою фамилию, но не умел наименовать улицы, на которой находился наш дом. Офицер советовал мне прилечь на скамье, обещая на другой день отыскать наш дом и отвесть меня к матери. Нечего было делать, я согласился. В это время вошел молодой человек в губернском мундире. «Я дежурный чиновник губернаторской канцелярии, – сказал он офицеру, – и пришел просить вас о смене часового у кассы, который заболел ужасным колотьем в боках, так что не может дышать». Пока офицер распоряжался, чтоб выслать людей за больным солдатом и очередного на смену, молодой чиновник спросил меня, кто я таков и что здесь делаю. Я рассказал ему мое приключение. Чиновник сказал офицеру, что знает наш дом, и взялся отвезть меня немедленно. Мы сели в сани, и чрез несколько минут я уже находился в объятиях матери, которая была в ужасном отчаянии, воображая, что меня украли жиды! Тогда еще верили в Литве, что жиды употребляют христианскую кровь для печения опресноков (т. е. мацы) в праздник Пасхи. Можно себе представить, как благодарна была матушка чиновнику и как его приняла. Было уже около одиннадцати часов ночи, и потому гостя не удерживали, но матушка запросила чиновника на другой день к обеду; он явился – и с этого дня стал безвыходным нашим гостем и другом семейства, а через четыре месяца женился на старшей сестре моей, Елисавете, которая прожила с ним счастливо лет тридцать(13). Зять мой впоследствии называл меня в шутку сватом.

Тутолмин не возвращался. Матушка, однако ж, не была в бездействии; она писала письма к братьям своим в Белоруссию, в Петербург к сыну и ко всем, кого только знала; писала и к графу Ферзену. В конце февраля матушка нарочно выехала в деревню, чтоб не быть на съезде дворянства, на контрактах. Подъезжаем к дому, и на крыльце встречает нас – отец мой! Он возвратился накануне; в четыре месяца он ужасно переменился: похудел, постарел десятью годами и поседел. Все мы расплакались! С этой поры отец не отпускал меня от себя ни на минуту. Он, как дядька, ходил за мною, играл со мною, и я даже спал в его комнате… Кажется, он предчувствовал нашу вечную разлуку и мое сиротство. С удивлением и горестью заметили все в доме, что отец мой переменился столько же в нравственном, сколько и в физическом отношении. Веселость его исчезла; он не шутил уже и не занимал своего семейства беседою, но был молчалив и мрачен, никуда не выезжал и никого не принимал, прячась от людей, и если не играл со мною, то ходил один, с ружьем, вокруг дома или по опушке леса. Матушка втайне плакала, видя такую печальную перемену в нраве отца моего, и опасалась, чтоб это не было предвестником тяжкой болезни. В нем, в самом деле, начала развиваться какая-то желчная болезнь, которая навела на него меланхолию и привила к душе мизантропию. Матушка сказывала мне, что заметила это по одной черте. Пришел к нам проситься в службу стрелец и привел с собою отличную охотничью собаку; отец мой отвечал: «Человека не надобно, а собаку куплю: собаки не изменяют и не торгуют своею породой!»

С 7 марта (в день Св. Иосифа[229]) начинались так называемые контракты в Минске. Самое название означает, что контракты есть время, назначенное для различных сделок. В это время покупали, продавали и брали в аренду имения, занимали и отдавали взаймы деньги, платили долги и проценты. Вместе с тем была тогда же и ярмарка, и время увеселений. Купцы приезжали с товарами из всех больших городов и из‐за границы. Каждый вечер бывали театральные представления, концерты, частные и публичные балы, а кроме того, богатые помещики давали обеды. Это было деловое и веселое время. И теперь существуют контракты, но это уже тень прежних; теперь уже знают в западных губерниях, что такое кредитные установления в России, банки и ломбард; но тогда все денежные обороты происходили в провинции: брали деньги у частных лиц и отдавали капиталы на проценты в частные же руки; следовательно, весьма немногие помещики не имели надобности быть на контрактах, тем более что тут заключались условия на поставку в Ригу хлеба, корабельного леса, пеньки, льна, семени льняного и т. п. Тогда Англия, Швеция, Голландия и даже Америка вывозили хлеб большею частию из России и Польши, и земледелие не было за границей в таком состоянии, как теперь. Что там произведено усилиями и наукою, то у нас рассыпала щедрою рукою природа. Все замечают, однако ж, что в течение полувека не только климат, но даже почва и наружный вид земли во многих странах весьма переменились, особенно в Восточной Европе, т. е. в Польше и России. Многие озера, речки и ручьи иссякли, большие судоходные реки мельчают, особенно при устьях. Почва истощилась, и леса или уже исчезли, или исчезают. Человек должен непременно всегда бороться с природою или содействовать ей, удерживать воду или спускать ее, углублять реки, разводить леса или очищать их, иссушать болота и удобрять землю, иначе природа в заселенных местах непременно истощится, а с нею обнищают и люди. Не знаю, как теперь, но я еще помню, когда Минская губерния была богата и плодородна. Пшеница росла в рост человека, рожь и яровые хлеба давали всегда обильную жатву. Реки и озера изобиловали рыбою; на берегах Березины и впадающих в нее речек водились бобры (которые теперь вовсе исчезли). Гастрономы, особенно католические монахи, лакомились бобровым хвостом, состоящим из одного нежного и хрупкого жира, но бобрового мяса не употребляли в пищу. Замечательно, что жирный бобровый хвост почитался постною пищею, как будто бобр рыба! На болотах водились так называемые земноводные черепахи, которых мясо сохраняло запах душистых трав, особенно майорана. Это также была лакомая пища. Дичи была бездна в обширных лесах. Кабанов ловили за один раз по нескольку десятков, западнями; лосей, оленей, диких коз везде было множество. Пчеловодство процветало, и Бобруйский уезд производил торговлю медом-липцем (белым) и воском. Дубы отправляли в Ригу, сосну – в Кременчуг. Плодовые деревья не требовали никакого хождения за ними и произращали превосходные плоды. В лесах и на межах росли дикие груши и яблоки, из которых делали превкусное питье. Сверх всего этого, щедрая природа без всякого возделывания производила манну на болотах; она походит стеблем и колосом на просо, только меньше и мельче[230]. Женщины в конце лета выходили на заре на болото, пока еще роса держалась на колосьях, и сбивали зерно в решето; из этого зерна делали крупу, вовсе не похожую вкусом на ту крупу, которую ныне продают под именем манны; за настоящую манну дорого платили в Риге. Собирали также большое количество вольнорастущего на лугах тмина. Даже шпанские мухи[231] водились во множестве и доставляли доход, равно как и червец, или так называемая польская кошениль[232]. И так, и без рационального хозяйства, в старину было во всем изобилие, и хлеб был в запасе и у помещика, и у хорошего крестьянина. Недаром в русском народе велась поговорка: «В Польше хлеба больше». Посетив этот край в 1807 году[233], я уже нашел во всем большую перемену; но хорошее осталось в памяти туземцев.

Зимы были постоянны, и весна в Бобруйском и соседнем Мозырском уезде начиналась рано. В поле работали в марте, а в апреле все уже цвело. Припоминаю все происшествия, потому что это была последняя весна, проведенная мною в семействе, при отце и матери. Никакое блаженство в жизни не вознаградит ласк родителей! Помню, как в этом году отец сам устраивал для меня лубок[234], с которого я скатывал на траву красные пасхальные яйца, в Светлый праздник! Я жил или в поле, или в саду и был вполне счастлив. Все меня любили, ласкали, нежили, как обыкновенно бывает с младшим в семье. Весна обещала урожайный год.

В одно утро отец мой выехал верхом в поле вместе со мною. Мы ехали шагом по дороге, как вдруг послышался за рощицей звук колокольчика… Отец мой быстро поворотил коня и поскакал домой, я за ним…

Едва мы успели слезть с коней и войти в комнаты, на двор нагрянула целая ватага. На тройке подъехал к крыльцу заседатель, с своим писарем и каким-то незнакомым человеком в польском платье; на другой тройке въехал на двор унтер-офицер и двое солдат земской полиции (она тогда имела небольшую команду из солдат, выслуживших срок); на нескольких крестьянских подводах прикатили так называемые понятые, т. е. старосты деревень, с бляхой на груди. Разумеется, все семейство наше испугалось, думая, что снова приехали брать под стражу отца моего. Он стоял неподвижно у окна, и помню, что был бледен как полотно. Наконец вошел в комнату заседатель, влача за собою огромный бренчащий палашище. За ним вошел незнакомый нам шляхтич. Заседатель, не поклонившись никому, хотя матушка и сестры прибежали к отцу моему и ухватились за него, спросил по-русски: «Кто здесь хозяин?» Отец рассказывал нам после, что этот самый человек служил провентовым писарем (т. е. по части винокурения и продажи водки) у князя Карла Радзивилла, в Слуцке, и просился к нему в службу. «Разве вы не знаете меня?» – отвечал хладнокровно отец мой. Заседатель был крепко навеселе. «Я никого не знаю и знать не хочу, – отвечал он гордо, – а вы должны знать, кто я. Объявляю вам, что вы должны сейчас выбираться из Маковищ и сдать имение поверенному пана Дашкевича, и вот указ». При этом он одною рукою указал на шляхтича, а другою подал отцу моему бумагу. Это было предписание земского суда нижнему земскому суду ввести немедленно пана Дашкевича во владение его родовым имением, Маковищ, потому что сумма, за которую оно заложено, уже внесена в суд на контрактах, и как после трех извещений (сомаций) никто не явился для получения денег, то суд на основании законов велит исполнительной власти возвратить вотчиннику его собственность. Тут я должен пояснить дело.

Деньги, данные пану Дашкевичу под залог имения, принадлежали исключительно матушке, и закладная сделана была на ее имя. По желанию отца моего, имевшего свое собственное имение и притом свои собственные долги, в закладную внесен был особый пункт, что пан Дашкевич должен выкупить имение наличными деньгами, не скупая никаких долгов (bez nabycia wlewków). Вопреки этому пан Дашкевич выдал от себя заемные письма кредиторам отца моего, а его заемные письма перевел на свое имя и с частью наличных денег представил в суд, требуя возврата имения. Суд, неизвестно по каким причинам, пропустил важный пункт в закладной и предписал отдать имение вотчиннику, невзирая на протестацию нашего поверенного. Имея в руках решение суда и предписание нижнему земскому суду к исполнению его, пан Дашкевич не обратил внимания на протест нашего поверенного и на позыв в суд и решился, по старопольскому обычаю, на наезд, т. е. на изгнание нас насильно из имения. Он забыл, что времена переменились и что русское правительство употребляло все усилия, чтоб истребить прежнее своеволие и прежние беспорядки. Пан Дашкевич думал, что объявленная неприкосновенность прежних прав и привилегий долженствовала состоять в сохранении всего, что делалось во время польского правления, правильнее – неуправления. Ему немудрено было подговорить заседателя, который, кроме того что был человек сомнительной нравственности и придерживался чарочки, жестоко сердился на моего отца. Встретясь в Глуске на улице, при нескольких помещиках, заседатель фамильярно протянул руку моему отцу как старому знакомому, чтоб поздороваться; но отец мой, измерив его взглядом, не дал руки и сказал хладнокровно: «Я не танцую на улице!» Теперь заседатель нашел случай отмстить за оказанное ему презрение. Да и вообще, при начале учреждения русского управления в новых областях губернаторы, желая угодить помещикам составлением земской полиции из туземцев, невольно произвели противное действие. Из людей порядочных, из помещиков уважаемых не было охотников к занятию полицейских должностей, и потому брали в заседатели мелкую шляхту, а в капитан-исправники выбирали людей большею частию из Белоруссии, уже находившихся в русской службе. Выбор редко соответствовал ожиданию, и эта часть администрации не пользовалась тогда уважением помещиков.

«Из Маковищ я не выберусь, – сказал мой отец, – потому что мы подали позыв пану Дашкевичу о неисполнении условия и будем ждать решения высшего суда». – «Что вы мне толкуете о ваших позывах! – сказал заседатель. – Не выберетесь добровольно, так мы выгоним насильно!..» Я видел, что матушка и сестры держали за руки отца моего, и наконец матушка повисла у него на шее и что-то шептала на ухо. Страшно было смотреть на моего отца! Посинелые губы его дрожали, он то бледнел, то краснел, видно было, что он ужасно боролся с собою; наконец он захохотал таким смехом, что я задрожал. «А! Вы хотите выгнать нас насильно!» – сказал отец мой прерывающимся голосом. «Непременно, в силу указа!» – возразил поверенный пана Дашкевича. «Итак, выгоняйте!» – сказал отец мой. Заседатель с поверенным вышли из комнаты.

«Для вас только, для вашего спокойствия я перенесу эту обиду! – сказал отец мой, обращаясь к матушке и к сестрам. – Но мы не должны уступить добровольно, пусть выгоняют нас силой», – примолвил он, и в это время услышали мы ржание наших коней, которые бегали по двору: их выпустили из конюшни. Понятые вытаскивали экипажи из сарая. Отец мой надел шапку и плащ, взял ружье и вышел на крыльцо, сказав матушке и сестрам, чтоб следовали за ним, а меня повел с собою за руку. Вскоре явились матушка и сестры в салопах. Заседатель кричал и бесновался возле конюшни, а потом со всей своей командой пришел к крыльцу и сказал понятым: «Ступайте в дом и сложите все вещи в одну комнату, а я запечатаю». Поверенный вошел в комнаты вместе с мужиками. Матушка и сестры дрожали от страха. В комнатах слышны были стук и ломка мебелей, звон посуды… «Вы видите, что здесь нам делать нечего, – пойдем!» – сказал отец мой, и мы вышли за ворота. «Куда же нам деваться, куда приклонить голову!» – сказала матушка, рыдая. «Пойдем к приятелю нашему, пану Струмиле», – отвечал отец мой, сохраняя удивительное, невиданное дотоле хладнокровие.

Пан Струмило (дядя по матери генерала С-х-та[235]) держал в аренде имение, милях в двух от Маковищ, и наши семейства были весьма дружны между собою. Мы отправились к нему пешком. Слуги и служанки догнали нас и сказали, что они не оставят нас, разве их убьют на месте. Моя нянька с криком бросилась ко мне и, взяв на руки, обливала слезами. Отец приказал только двум человекам и нескольким служанкам следовать за нами, а прочих отослал в Глуск, к приятелю, пану Ржимовскому, сказав, что он распорядится после. Отец мой шел впереди с ружьем на плече и молчал.

Мы прошли с пять верст, как вдруг за нами поднялась пыль. Бричка в три лошади мчалась быстро по дороге. Женщины испугались. «Они хотят убить нас!» – воскликнула матушка. Отец, не говоря ни слова, только взвел курок своего ружья и осмотрел полку[236]. Бричка приближалась, и отец мой остановился и велел всем стать позади. Наконец бричка поравнялась с нами – в ней сидел наш корчмарь Иосель!.. Он выпрыгнул из брички, бросился к ногам моих родителей и зарыдал. «Ты добрый человек, Иосель!» – сказал отец мой, отворотившись, чтоб не видали слез его. Иосель не мог промолвить слова: он рыдал и только знаками показывал, чтоб мы садились в бричку. Мы уселись, простившись с Иоселем, и слуга его, также еврей, погнал лошадей. Слуги и служанки наши продолжали путь пешком.

Можно себе представить, как удивилось семейство пана Струмилы, когда увидело нас в этом экипаже! Выслушав рассказ об этом происшествии, пан Струмило благодарил отца за доверенность к нему и отвел нам несколько комнат. Мы вышли из дому перед обедом, и семейство пана Струмилы уже пообедало. Для нас состряпали обед, за которым отец мой был так спокоен, как дома. Матушка и сестры были ужасно расстроены и почти больны от испуга; они не прикасались к кушанью. Пан Струмило не мог надивиться хладнокровию моего отца, зная его характер, и я слышал, как он, в его отсутствии, говорил матушке, что надобно непременно посоветоваться с доктором, потому что нет сомнения, что отец мой страждет какою-то необыкновенною болезнию… На другой день пан Струмило послал в Глуск за доктором, а между тем почти всю ночь он провел с моими родителями в совещаниях. Вследствие общего совета отец мой написал просьбу к губернатору и другую в суд, опираясь на важнейший пункт польского законодательства: Expulsio et violentia[237]. На другой день выслали нарочного в Минск, к нашему поверенному.

VСтарина. – Рассказ современницы о Карле XII и Петре Великом. – Знаменитый гарнец жемчуга. – Переселение в Белоруссию. – Дань благодарности первому учителю. – Переселение в Петербург

Не стану описывать подробностей процесса, продолжавшегося с лишком двенадцать лет во всех инстанциях и кончившегося в нашу пользу[238]. Это было бы и длинно, и для многих скучно. Процесс этот наделал в свое время много шума в Литве и в петербургском юридическом мире и важен тем, что представил Сенату совершенно новые вопросы и произвел в новоприсоединенных областях благодетельное впечатление, убедив, что в России есть правосудие. Этому дотоле там не верили, воображая, что суд и расправа продаются с молотка! Расскажу только обстоятельства, предшествовавшие важнейшему событию в моей жизни, имевшему влияние на всю мою участь, а именно переселению в Петербург.

Недели чрез полторы мы отправились в экипажах пана Струмилы в Минск; но прежде заехали в Русиновичи[239], имение бабушки моего отца (т. е. родной сестры его деда, grand-tante), пани Онюховской. Эта почтенная дама представляла собою живой исторический памятник важнейших событий в крае в течение целого столетия и вместе с тем сохраняла остатки старопольских обычаев первой половины XVIII века. Такие люди редко встречаются, и я должен поговорить о ней.

Бабушка отца моего родилась в 1697 году, следовательно, в это время ей было ровно сто лет. Скажу предварительно, что она умерла скоропостижно от испуга, в 1812 году, т. е. ста пятнадцати лет от рождения, когда партия казаков внезапно и с шумом въехала ночью в ее двор. Она была необыкновенно высокого роста, держалась всегда прямо, и носила шнуровку до последней минуты, и всю жизнь управляла сама хозяйством, вела переписку, не употребляя очков. Во всю жизнь свою она никогда не была до того больна, чтоб лежать в постеле. Имея весьма порядочное состояние и будучи вдовою президента гродского (т. е. уголовного) суда[240], она занимала почетное место в обществе, но в течение почти сорока лет только однажды, и то по важному делу, выезжала из своей деревни, охотно принимая гостей и даже славясь радушием и гостеприимством. В доме ее все устроено было на старинную ногу, и многие ездили к ней нарочно, чтоб насмотреться на старопольские обычаи, от которых она не отступала ни на волос. Она не переменяла никогда покроя своей одежды и одевалась так, как одевались польские дамы в начале XVIII века, т. е. в длинную белую кофту (в обыкновенные дни канифасную, а в праздники коленкоровую[241]) до колен, с фалборками[242] и с узкими рукавами. Корсаж состоял из шнуровки, с черными лентами накрест, как в швейцарском женском костюме. Белая верхняя исподница до колен была обшита фалборками и между ими одною широкою черною лентою. На голове носила она высокий чепец, перевязанный широкою черною лентою (в знак вдовства). Черные башмаки были с пряжками и высокими красными каблуками. Она всегда имела в руках высокую трость с золотым набалдашником, на котором вырезано было изображение Богоматери. При встрече с незнакомым человеком или при какой-нибудь опасности она крестилась и целовала это изображение. Взгляд ее был серьезный, голос громкий и несколько грубый. За нею вроде вестового ходила всегда любимая ее служанка, с ключами и с мешком, в котором были куски сахара, пряники, мелкие серебряные деньги для раздачи детям слуг и сиротам, воспитываемым в ее доме. У нее был один только сын (давно уже скончавшийся), который известен был во всей провинции под именем короля, потому что мать не называла его иначе как мой король (mój królu). Она баловала своего короля до такой степени, что он был гораздо счастливее настоящего короля Станислава Августа, хотя и был предметом шуток и, так сказать, притчей во языцех в целой Литве. Мать обходилась с ним до старости как с малолетным. Природа дала ему и ум, и доброе сердце, и вообще он был любим всеми, кто знал его близко. Мать не дала ему никакого воспитания, опасаясь науками повредить здоровью, и он едва знал грамоте. Самоучкой и по слуху он играл на фортепиане, и даже весьма приятно, с чувством и выражением. За королем ухаживали беспрестанно несколько лакеев и молодых служанок и должны были забавлять его. Для него варили ежедневно более десяти кушаньев, в малых кастрюльках и горшочках, чтоб угодить его вкусу по внезапному желанию и требованию. Сама мать не употребляла никакого лекарства, но расстроила здоровье своего короля, подчивая его без нужды всякого рода медикаментами и держа почти круглый год взаперти, чтоб не подвергнуть простуде. Во всех делах женщина умная, она от излишней и дурно постигнутой материнской нежности была причиною и телесной слабости, и умственного закоснения единственного своего сына и сделала его даже смешным. Когда король Польский был в Несвиже в гостях у князя Карла Радзивилла[243], то наслышался так много из рассказов об этом короле, что для шутки велел представить себе, как он говорил, своего товарища. Мать выслала своего короля в Несвиж с родственником, паном Гораином (отпустив его от себя в первый раз в жизни), и снарядила так великолепно, что он явился точно как удельный принц. Польский король принял его очень милостиво, убедившись, что смеха достоин не он, а что смешна мать его и он смешон только при ней. Он даже нашелся перед королем. «Приветствую (witam) вас, как равного!» – сказал король при первой встрече. «Наияснейший король, – отвечал Онюховский, – по шляхетству мы были равны и по смерти будем равны, а теперь я царствую (króluje) только в сердце моей матери!» Все удивились этому ответу. Но я уже сказал, что он был умен от природы, и ум его был только угнетен тяжестью материнских предрассудков и предубеждений.

Прабабушка моя, пани Онюховская, одарена была удивительною, редкою, непостижимою памятью и помнила не только все происходившее в ее детстве и молодости, но даже и то, что произвело на нее сильное впечатление в течение всей жизни. Она была по двенадцатому году от рождения, когда шведский король Карл XII проходил с войском из Сморгонь в Борисов, в 1708 году[244]. Ровно через сто лет после этого события, когда я был у нее в 1807 году, она рассказывала мне про Карла XII, который несколько дней квартировал в доме ее родителей, как будто она видела его накануне. Вот рассказ ее, хотя и не слово в слово.

«Когда родители мои узнали, что шведское войско идет в Россию на Молодечно, они хотели выехать внутрь края и выслать все дорогие вещи, потому что имение наше лежало на большой дороге в Борисов, а шведы были ужасные грабители. В манифестах шведы называли себя нашими приятелями и защитниками, а обдирали до последней нитки. Русские также называли себя нашими друзьями и защитниками и тоже не щадили нас. Наши поляки, придерживаясь то партии Станислава Лещинского, то партии Августа II, т. е. то шведа, то москаля, разоряли нас не хуже чужих. Время было тяжелое, и только благость Божия удержала тогда от погибели край, открытый для всех и каждого, как заездная корчма! Все наши дорогие вещи уже уложены были на фуры, и мы ждали только известия о приближении шведов, чтоб выехать, оставив дом на произвол судьбы. Приятель отца моего, пан Воллович, находившийся при короле шведском, прислал нарочного с известием, что в нашем доме назначена квартира для Карла XII. “Король, верно, не ограбит нас, – сказал мой отец, – а напротив, защитит. Зачем нам таскаться по чужим домам: останемся!” Мать моя согласилась, и мы остались. Родители мои приготовили комнаты, велели даже обить мебель в двух комнатах новым бархатом и адамашком (старинною шелковою тканью, весьма прочною), запаслись лучшими съестными припасами и винами и ждали гостя, хотя и не весьма спокойно. Наконец нам дали знать, что шведы уже приближаются, и к вечеру приехали к нам двадцать четыре человека трабантов[245] с офицером, который поставил у ворот двух конных часовых, а на воротах вывесил большой желтый флаг с шведским гербом в знак того, что здесь королевская квартира. Для трабантов и офицера отвели комнаты во флигеле, но шведы не хотели знать их и провели ночь среди двора, возле огня, и даже не расседлывали лошадей, хотя ночи были еще довольно холодны, потому что это было в половине марта, а зима того года была продолжительная. Всю ночь вокруг дома и по дороге беспрестанно разъезжали трабанты и подавали сигналы, крича из всей силы, не давая нам уснуть. Со светом потянулось войско шведское мимо нашего дома, и при виде королевского знамени били в барабаны. Полка два пехоты и несколько эскадронов конницы остановились за нашим гумном лагерем, а в самом гумне поместились офицеры. Матушка, я и две покойные мои сестры принарядились; отец надел свой парадный кунтуш[246], и мы не отходили от окна, чтоб встретить короля у крыльца. Около полудня въехали во двор два шведские офицера, а за ними конный солдат. “Неужели это адъютанты шведского короля, так бедно одетые?” – заметил отец мой. Офицеры слезли с лошадей и вошли в переднюю, а потом в залу, окнами в сад; их встретил маршалек нашего дома (мажордом), потому что все мы были в столовой, окнами на двор. Маршалек доложил батюшке, что офицеры спрашивают хозяина дома. Мы все перешли в залу, приказав служанке дать знать, когда король въедет в ворота. “Вы ли хозяин дома?” – спросил вежливо, по-немецки офицер помоложе другого. “К вашим услугам; что вам угодно?” – отвечал отец. “Здесь королевская квартира: укажите, пожалуйста, комнаты короля”, – примолвил офицер. “Весь мой дом и все, что в нем, к услугам его величества”, – возразил мой отец. “Для него довольно и одной комнаты, – отвечал офицер, – а комнаты две прошу я для канцелярии, для королевского министра и для двух адъютантов”. – “Распоряжайтесь, как вы знаете, – весь дом мой принадлежит его величеству! – отвечал батюшка. – Но позвольте узнать, скоро ли король прибудет, чтоб встретить его, как подобает, у крыльца?” Офицер улыбнулся: “Вы уже его встретили, и гораздо покойнее для вас и для него, – я король!” Мы остолбенели. Отец мой хотел извиниться, но не нашел слов и только, кланяясь, провел его в парадные комнаты. Как теперь вижу его перед собою, этого страшного короля, о котором написали столько книг! В три дня я насмотрелась на него вволю. Он напугал весь свет, а сам был смирен, как ягненок, скромен, как монахиня. Он был довольно высокого роста, тонок и поджар. Лицо у него было маленькое, совсем не соразмерное целому туловищу и даже голове. Красавцем он не был; нельзя, однако ж, сказать, чтоб он был дурен лицом, хотя был рябоват. Зато темно-голубые глаза блестели как алмазы. Тогда все носившие немецкое платье покрывали голову огромными париками, что нашим полякам казалось и смешно, и неприлично; но король шведский не носил парика. Волосы у него были каштанового цвета[247], легко напудренные, остриженные коротко и взбитые или взъерошенные вверх, а с тыла связанные в небольшую косу. Он казался очень моложавым[248]. Он всегда был в синем мундире с желтым подбоем и красным воротником, в желтом лосинном нижнем платье и огромных сапожищах с пребольшими шпорами. Палаш его, лосинные перчатки, доходившие до локтей, сапоги и шпоры были вовсе не по его росту, и мы, девицы, насмехались над этим голиафовским[249] вооружением. Шляпу носил он маленькую, без галуна, да и во всем его наряде не было на один шеляг[250] золота или серебра. Родители мои беспрестанно говорили нам: “Рассматривайте короля! Это великий муж, как наши Ян Собиеский и Стефан Батори!” Отец мой, не любя немцев, весьма уважал Карла XII за то, что он выгнал короля Августа II из Польши и посадил на престол шляхтича, Станислава Лещинского.

Чрез час приехали две коляски и две крытые фуры с людьми королевскими. С этим обозом прибыли королевский министр[251] и другой, адъютант. Между королевскими людьми был и переводчик, и мать моя чрез него стала расспрашивать камердинера, какое кушанье король более любит. “Всякое жареное мясо, свинину и дичь, – отвечал камердинер, – из зелени шпинат, а из приправ петрушку и руту. Свежих фруктов теперь нет, но если у вас есть лимоны, положите перед ним на столе: король очень любит их”. – “А какое вино пьет король?” – спросила матушка. “Никакого! – отвечал камердинер. – Король не пьет даже пива; он пьет одну воду”. У нас всего было в запасе; матушка умела даже сохранять целый год свежие яблоки. Обед был готов в два часа, и матушка спросила у камердинера, на сколько особ прикажет король накрывать стол. Камердинер доложил королю и потом объявил матушке, что король будет кушать за одним столом со всем нашим семейством. Это всех нас обрадовало, и отец сожалел, что братьев моих не было дома; они тогда были в Вильне, в школе. Я не спускала глаз с короля во время стола. Он ел с аппетитом, и особенно ему понравилась голова дикого кабана (la hure) в студене. Он ел охотнее жирное и вообще употреблял много хлеба. Во время обеда он расспрашивал батюшку о положении края и сказал между прочим, что война скоро кончится и он даст средства королю Станиславу Лещинскому вознаградить Польшу за все, ею претерпенное. Перед обедом приехали к королю три генерала, которых батюшка упросил остаться с нами откушать, и они также поместились за общим столом. Все шведы порядочно пили вино, похваливали его и нисколько не стеснялись присутствием короля. Но он пил одну воду, жевал беспрестанно хлеб и не обращал на других внимания. С нами, т. е. с женщинами, он не промолвил ни словечка и только сказал комплимент матушке насчет ее хозяйства, когда узнал, что яблоки из нашего сада. На другой день камердинер сказал матушке, что король всем очень доволен, но просит, чтоб за столом было не более четырех блюд и чтоб обед продолжался не больше четверти часа. На ужин король пил стакан сладкого молока, примешав в него соли, и съедал большой кусок хлеба. Все утро он проводил за бумагами. Камердинер сказал нам, что король для того только и остановился у нас на трое суток, чтоб написать бумаги, которые с нарочным должно отослать в Швецию. После обеда он прогуливался в саду, по большой аллее, с своим министром, а мы рассматривали его из беседки. Отъезжая, король из своих рук подарил отцу моему золотую табакерку с своим вензелем из алмазов и велел заплатить за все забранное для его людей и лошадей. Отец мой обиделся этим и сказал адъютанту, что он шляхтич, а не трактирщик и угощает короля, а не торгует съестными припасами и фуражом. Когда мы узнали о несчастье Карла под Полтавой, мы душевно сожалели о нем, хотя и не теряли надежды, что он еще поправится, а когда к нам пришло известие о его смерти – мы все плакали!

Видала я также и соперника Карла, московского царя Петра, – примолвила прабабушка, – это было в 1711 году, также в половине марта. В Слуцке стоял русский фельдмаршал Шереметев (прабабушка называла его Шеремет), и мы приехали со всем семейством в Слуцк, чтоб просить у него залоги, потому что его казаки и разные дикие народы, башкиры и калмыки, производили страшные грабежи. В это время разнеслась весть, что сам царь будет в Слуцке, вместе с женою своею, которую тогда впервые назвали царицею. В Польше говорили, что новая царица родом польская шляхтянка, из фамилии, оставшейся в Лифляндии от времени Сигизмунда[252] и впоследствии обедневшей. Все наши дамы весьма любопытствовали видеть царицу и подговорили мужей своих дать бал для царя. Для этого убрали огромную залу на Радзивилловской поясной фабрике[253] и приготовили великолепное угощение. Царь прибыл с царицею и своими генералами и офицерами. Он был великан ростом, молодец собою и красавец, с черными усами и орлиным взглядом, только огромный парик весьма вредил его красоте. Он был в синем мундире и казался ловок и развязен. Говорил он громко, шутил и смеялся. Ему было уже под сорок лет, но по лицу он казался моложе. Меня весьма удивило, что и у царя, точно как и у его соперника, Карла, лицо по росту казалось несоразмерно малым. Царица была очень недурна собою, с большими черными глазами и прелестными плечами, белыми как снег. Она была в белом атласном платье с малиновым бархатным верхом, впереди расстегнутым, и с шлейфом и вся в алмазах и в жемчугах. Волосы были напудрены, и над высокою прическою была маленькая алмазная корона. Она говорила изрядно по-польски, хотя и примешивала русские слова, но по-немецки объяснялась хорошо. Царь Петр, увидев меня, подошел ко мне и, похвалив мой рост, спросил, сколько мне лет, а потом примолвил, что если я хочу идти замуж, то он доставит мне жениха по моему росту. Потом подозвал гренадерского офицера, такого же великана, как и он сам, и представил его мне. Понимая шутку, я отвечала, что, напротив, я хочу маленького мужа. “Чтоб держать в руках, не правда ли? – сказал царь, улыбаясь. – Ой вы, польки!” С этим он оставил меня. Царь и царица танцевали польский и остались ужинать. За столом царь пил вино из большого покала за здравие короля Польского Августа II и за благоденствие республики[254], называя себя другом ее, и был весьма фамильярен с поляками. Наши пили за здоровье царя, царицы и русского войска. Один из нашей шляхты, выпив порядком, сказал, что если б он дожил до выборов, то дал бы голос на избрание царя в короли польские, что весьма ему понравилось, и он провозгласил тост за здоровье польской шляхты. Потом провозглашены были тосты за здоровье дам, и наконец наш знаменитый народный тост “kochajmy się”[255]. Когда все встали при этом, по старинному обычаю, и начали обниматься и целоваться, царь также целовался и обнимался со всеми. Разъехались по домам поздно, и все мужчины уже порядочно навеселе. Наши поляки весьма полюбили царя за его популярность, чтό именно в нашем народном духе, и жаловались ему на любимца его, князя Меншикова, который не отличался бескорыстием и забрал все драгоценности даже у пани Огинской, тетки пана Огинского[256], самого сильного царского приверженца, воевавшего за него противу шведов. Царь сказал, что все зло делается против его воли и что Меншикову не пройдет это даром, а пани Огинская получит обратно все, у нее взятое. Царь с царицею пробыли в Слуцке пять дней, и я видела его ежедневно на улицах и в доме пана Хлевинского. Без большого парика он был красавец. Он узнал меня при первой встрече после бала и повторил свою шутку, утверждая, что я должна быть непременно его гренадершей, т. е. женою его исполинского капитана. Но все же скромный и задумчивый Карл мне больше нравился!..»

Хотя Петру Великому и не удалось выдать замуж моей прабабушки за саженного гренадера, но в доме ее была настоящая гренадерская субординация. Она страстно любила вышивание по канве и в тамбуре[257] и, будучи уже не в состоянии сама работать, находила наслаждение в руководстве работами и имела в доме своем род мануфактуры. Более двадцати крепостных девушек, с полдюжины сирот и воспитанниц и несколько бедных шляхтяночек ежедневно занимались вышиванием ковров и обоев. Все стены и все мебели в ее доме обиты были превосходнейшим шитьем, едва ли уступающим гобеленовым обоям. Этих ковров и обоев она никогда не продавала, но не только родным, а даже и значительным людям, не по их силе, а по ее выбору, и самому королю Польскому посылала она в подарок свои изделия, которые высоко ценились знатоками. На выписывание рисунков она не жалела денег. На больших стенных коврах рисунки изображали битвы, охоту; фигуры были в натуральный рост. На старинных массивных мебелях, над дверьми, над окнами и даже на печах и на всей домашней посуде и утвари были вырезаны или нарисованы гербы нашей фамилии. В портретной зале была коллекция портретов наших предков с XVI века. Словом, это был в полном смысле дом исторический, и если б Литва имела своего Вальтер-Скотта, то Русиновичи и вотчинница этого имения непременно играли бы роли в историческом романе.

Обычаи в Русиновичах также принадлежали к истории. Русское бью челом и польское padam do nog (т. е. упадаю к ногам вашим) не суть пустые выражения или одни комплименты. Везде в старину бедный и слабый бросались к ногам богатого и сильного и били пред ними челом в землю, как это и до сих пор ведется на Востоке и между крестьянами в России и Польше. И теперь еще, даже у богатых купцов и дворян русских, придерживающихся старины, молодая пара перед венцом бросается в ноги родителям и просит благословения. В Польше в прошлом веке все родные в нисходящей линии должны были падать на колени пред старшими родными и целовать ноги родителей. У моей прабабушки, пани Онюховской, этот обычай велся до ее смерти. Когда мы приехали к ней, она сидела в больших креслах. Мои родители и сестра пали к ногам ее, заставив и меня сделать то же, и она протянула ногу, которую мы поцеловали. Потом она приказала нам встать, и дала обе руки для облобызания, и уже после этой операции приподнялась с кресел, поцеловала всех нас в лицо, благословила и велела родителям моим сесть, а мне и сестре стать возле ее кресел.

Отец мой рассказал ей обо всем случившемся с нами, не забыв и того, что все вещи наши остались в руках наездников и что мы имеем только то, что на нас. Прабабушка не сказала в ответ ни слова, а только покачала головою. Мы приехали утром. «Ступайте же в ваши комнаты и отдохните, – сказала прабабушка, – а я займусь хозяйством». Любимая ее девка отвела нас в назначенные нам комнаты, и тотчас явился повар, чтоб расспросить о любимых блюдах каждого из нас. Чрез час лакеи внесли к нам кипы. Тут был холст, батист, шелковые материи в кусках, кружева, платки, даже сукно. Не забыты были и ковры. По старопольскому обычаю, все это надлежало иметь в запасе в порядочном доме. При каждой покупке земных произведений у помещика купец, по обычаю, должен был дарить хозяйку, и кроме того, на каждой ярмарке покупались новые товары, хотя без нужды, чтоб только купить что-нибудь, и оттого кладовые в домах были полны. По счастию, во время последней войны[258] начальник войск русских, человек образованный, узнав, что моя прабабушка лично знала Петра Великого, нарочно ездил к ней и из уважения к памяти великого мужа, хотевшего сделать ее своею гренадершею, дал ей залогу и охранительный лист, и дом ее остался неприкосновенным. Любимая служанка прабабушки объявила, что барыня просит нас принять все это на первый случай.

Мне ужасно хотелось побегать в саду, но отец мой сказал, что здесь нельзя гулять в саду без особого позволения хозяйки. Все находившиеся под крышею дома должны были сообразоваться с волею хозяйки; таков был старинный обычай! Пей, ешь, спи и прогуливайся не когда хочешь, а когда велят! Каждый был в своем доме властелином, а в чужом доме подданным.

Нас позвали к обеду, и родители мои снова хотели повторить обряд коленопреклонения, но прабабушка не допустила до этого; довольно было и одного раза! Изъявление благодарности моих родителей она выслушала хладнокровно и отвечала только пословицею, соответствующею русской поговорке: «Свой своему поневоле друг». Все кушанья стояли на столе по старинному обычаю. Обыкновенные кушанья, для всех, были в серебряных крытых блюдах, а кроме того, перед каждым гостем и перед сыном прабабушки, королем, стояли маленькие красивые горшочки и кастрюльки с отборным кушаньем, по вкусу каждого. Прабабушка сама указала нам места: по правую руку посадила матушку, по левую своего короля, за матушкою меня и сестру, а возле своего короля отца моего. Далее сидели панны (т. е. шляхтянки, служащие в доме) и поживальницы, или резидентки, комиссар, эконом и несколько бедных шляхтичей, приехавших с почтением или за делом. Перед мужчинами стояли кружки с пивом. При конце обеда лакей поднес отцу моему бокал венгерского вина. За столом все молчали и только отвечали на вопросы хозяйки. После обеда я пошел гулять в сад с королем. Он хотя уже тогда был в возрасте, однако ж играл со мною, как ребенок, и пускал воздушный змей. Он был близорук, оттого что в детстве его держали в комнатах, закрытых занавесами, чтоб не испортить зрения; притом он сильно заикался.

Приехал наш адвокат из Минска и сказал, что при просьбе надлежало представить список всем вещам, оставленным в Маковищах, т. е. всей движимости с примерною оценкою ее. Родители мои и сестра Антонина занялись этим, и на другой день от всех представлены были адвокату списки, из которых он должен был сделать общий свод. К общей поверке списков призваны были наши слуги и служанки. Не могу забыть сцены, когда адвокат, начав читать список, поданный матушкою, вдруг бросил его на стол с своими очками, вскочил со стула и, отступив на шаг, поднял руки с удивлением, воскликнув: «Гарнец[259] жемчуга!» – «Что это значит?» – спросил батюшка. «Тут написано, что у вашей супруги был целый гарнец жемчуга, не в деле, а просто как горох в мешке!» – сказал адвокат. Отец мой посмотрел с удивлением на матушку и сказал: «Об этом я ничего не знаю и теперь впервые слышу!» – «Потому что я об этом никому не говорила и хранила этот жемчуг как последнюю помощь в случае несчастия. Анна! – примолвила матушка, обращаясь к моей няньке (самой верной из всех слуг и ее молочной сестре, т. е. дочери ее кормилицы), – помнишь ли тот мешок, который мы зарывали с тобою в землю, ночью, под большим дубом, возле пруда, когда разнеслись вести, что наши снова будут воевать с русскими?» – «Как не помнить, сударыня, – отвечала нянька, – ведь это было в третьем году; мешок был желтый, сафьянный, точно такой, в каких для барина привозят курительный табак, а вырыли мы его только нынешнею весною». – «Это был мешок с моим жемчугом, данным мне братьями моими в приданое при втором моем замужестве», – сказала матушка. Адвокат покачал головою и возразил: «Помните, что в этом вы должны присягнуть». – «Присяга не страшна в правом деле; я и братья мои присягнем, что у меня был целый гарнец жемчуга!» – «Как угодно», – сказал адвокат, сев на свое место. Отец мой надел шапку и вышел на крыльцо, взяв меня за руку. Он смотрел вверх и посвистывал, а это означало, что он недоволен. Он не сомневался в истине показания матушки, но ему досадно было, что она перед ним скрывала это.

Когда прабабушка узнала об этом гарнце жемчуга, она нимало не усомнилась и сказала: «Если б из дома Бучинских дан был и целый корец[260] жемчуга, то я бы не удивилась, зная, что этот дом исстари славился богатством и порядком, а что Анеля (имя моей матушки) не сказала об этом моему пану Венедикту, за это похваляю ее. Знаю я хорошо его девиз: день мой – век мой, сегодня жить, а завтра гнить!» В самом деле, отец мой повторял это, когда его упрекали в излишней щедрости и хлебосольстве.

Прожив несколько дней в Русиновичах, мы отправились в Минск. Перед отъездом повторились коленопреклонение, целование в ногу и в руки и благословения. Прабабушка дала моей матери кожаный мешочек со ста червонцами, завязанный и запечатанный; сестре подарила десять червонцев, а мне один червонец, на конфекты. Отца моего она только погладила по голове и сказала: «Живи скромнее!» Когда мы уселись в коляску, отец ощупал под ногами мешок; он приподнял его; мешок был с рублями и с надписью: «500 рублей».

Мои родители не могли надивиться щедрости прабабушки: она весьма редко дарила деньгами родных, и подарок ее никогда не превышал ста злотых польских. Видя нас в несчастном положении, она отступила от своего правила. Фамильная гордость восторжествовала над всеми чувствами и правилами. Она даже не одобряла смирения отца моего и сказала, что надлежало пустить пулю в лоб дерзкому, осмелившемуся беспокоить шляхтича в его доме! Таковы были польские женщины в старину. Они поджигали мужей и сыновей своих на битвы.

Прибыв в Минск, матушка подала просьбу с приложением инвентаря оставшихся в Маковищах вещей и чрез неделю уехала со мною и с сестрою в Белоруссию, к своим родным, а отец мой остался лечиться у доктора Марбурга в Минске.

В Могилевской губернии, в Оршанском уезде, жил близкий родственник матушки Викентий Кукевич, маршал (дворянский предводитель) Оршанский, в имении своем, называемом Высокое (принадлежащем ныне князю Любомирскому[261]). Кукевич был холост и уже более нежели в среднем возрасте. Это был самый честный и благородный человек, какой только может быть между людьми, но имел некоторые непостижимые странности. Он любил уединение и проводил большую часть дня или в своей комнате, или в поле, в лесу, в разговорах с самим собою. Мы несколько раз смотрели с сестрою в замочную скважину, чтоб узнать, чем он занимается. Он ходил по комнате сперва тихо, потом шибко, говорил громко, щелкал пальцами, смеялся, хохотал, взявшись за бока, садился, кланялся, шаркал, потом пел и наконец, устав, ложился, а отдохнув, являлся в общество, как будто ничего не бывало; был чрезвычайно любезен, снисходителен и вежлив со всеми. Он был в одно время опекуном князей Любомирских и племянницы своей, богатой сироты Куровской, которая и воспитывалась в его доме. Решено было, чтоб сестра моя и я остались в доме Кукевича, сестра для беседы и надзора за родственницею Куровскою, а я для моего воспитания. Отец мой, хотя неохотно, но согласился на это, намереваясь приехать к нам. В доме Кукевича проживало целое семейство филолога, занимавшегося воспитанием детей в домах. Он назывался Цыхра. Старик был человек ученый и превосходный музыкант, нрава кроткого, характера веселого. Сын его Лудовик, немного старее меня, был впоследствии знаменитым виртуозом на гитаре. Старший сын преподавал уроки истории, географии и арифметики. Старик Цыхра, человек чрезвычайно добрый и ласковый, полюбил меня, как родное дитя, и умел возбудить во мне, мало сказать, охоту, нет, страсть к учению. Под его руководством и чтоб ему нравиться, я оказывал удивительные успехи в языках и в музыке, а историю и географию полюбил до того, что меня надлежало силою отрывать от книг, географических карт и глобусов. Много, весьма много, чтобы не сказать все, зависит от учителя, от его усердия, от его характера и от обращения с детьми. Глубокая ученость в учителе не принесет пользы, если он не обладает искусством передавать своих познаний, делать их понятными для детей и если не умеет привязать к себе детей, не может заставить их полюбить науку, возбудить в них жажду познаний, представить науку в занимательном виде. Хороших учителей весьма мало на свете, и оттого так мало успехов в науках, вообще во всех учебных заведениях. Обучают по должности, учатся поневоле. Учитель будто стыдится своего звания, чуждается своих занятий и требует, чтоб его почитали чиновником; ученики помышляют не о науках, а об экзамене и чиновничестве!.. Добрый мой Цыхра! Прими и за гробом дань моей благодарности. Ты был образец учителей, учитель, каких я мало встречал в жизни!.. Боюсь сказать, что вовсе не встречал. Все твое честолюбие, почтенный мой наставник, и наслаждение сосредоточивались в успехах, которые делали в науках и музыке дети твои и мы, твои воспитанники…

Между тем процесс кипел в Минске. Отец мой был нелюбим многими из так называемых выскочек (parvenus) и новых богачей, составивших себе состояние карточною игрою, торговлею совести, грабежом народного достояния в общем замешательстве края или обкрадыванием польских вельмож при управлении их делами и вотчинами. Особенно оскорбил он одного нового богача, на последних сеймиках (дворянских выборах), желавшего быть дворянским маршалом. «Если вы выкопаете из могилы его деда, – сказал отец мой шляхте, – то на его черепе еще найдете ермолку[262] Я уже сказывал о снятом парике[263]. Некто, разбогатевший в службе князя Карла Радзивилла, играл уже важную роль и занимал какое-то место в службе. Он обошелся слишком фамильярно с отцом моим в большом обществе, в присутствии губернатора Тутолмина. «Мы часто видались с вами в доме князя Карла Радзивилла», – сказал свысока отцу моему новый богач. «Правда, – отвечал отец, – присматриваясь к порядку в доме князя Радзивилла, я иногда заглядывал и в кухню, и в конюшню, и в лакейскую!» Этого не мог никогда забыть оскорбленный выскочка! Словом, отец мой часто говорил горькие истины в глаза, и за чванство наказывал жестокими эпиграммами. Теперь все это обрушилось на него, и за него – на матушку! Процесс принял дурное направление, особенно после отъезда в Петербург Тутолмина. На его место назначен губернатором в Минск действительный статский советник К*** [264], человек добрый и правосудный, но не знавший ни польского языка, ни польских законов, ни польского порядка сделок. На первых порах он невольно должен был увлечься, как говорится, течением, которому новые люди, прильнувшие к правительству, давали направление. Гарнец жемчуга, о котором никто не знал в доме, ни муж, ни дети, послужил предметом к шуткам, насмешкам и наконец к обвинению матушки в кривоприсяжестве! Ее отдали под уголовный суд, и к дому ее приставили часовых. Пример единственный и небывалый с польскою дамою!

Лишь только сестра Антонина узнала это, немедленно отправилась к дядям нашим, родным братьям матушки, крайчему и президенту главного витебского суда Бучинскому, и объявила намерение свое ехать немедленно в Петербург, броситься к ногам государя и просить правосудия. Дяди снабдили ее деньгами, а Кукевич вызвался провожать ее. Они немедленно пустились в дорогу, а я остался в Высоком.

Через два месяца сестра моя прискакала на почтовых в Минск с указом об освобождении матушки из-под ареста и о возвращении ей Маковищ в закладное владение, до рассмотрения дела формою суда. Отец мой остался в деревне для нового устройства хозяйства, а матушка с сестрою приехали в Высокое, навестили дядей и, взяв меня с собою, отправились в Петербург, просить удовлетворения за незаконный арест без выслушания свидетелей и без рассмотрения доказательств насчет гарнца жемчуга и за несправедливое обвинение в кривоприсяжестве.

Никогда я так не плакал и не грустил, как расставаясь с учителем моим Цыхрою. Насильно вырвали меня из его объятий и посадили, почти без чувств, в экипаж. Старик также проливал слезы. Меня успокоили только обещанием, что мы скоро возвратимся в Высокое и что я куплю в городе новую трубку для Цыхры. Родители, особенно матушка, нежили и баловали меня, угождая даже моим прихотям; но Цыхра умел занять мой ум и овладеть душою. Мне хотелось все знать, и я беспрестанно мучил его вопросами: это зачем, это что такое, – и старик объяснял мне с величайшим терпением, сообразуясь с моими летами и понятиями; он никогда не показывал, что я ему надоедаю моею неотвязчивостью, а напротив, чрез несколько дней спрашивал меня, помню ли я, что он мне рассказывал, и повторял объяснение свое, если замечал, что я сбивался. Где вы найдете такого гувернера? Я прежде играл игрушками, а с Цыхрой играл наукою и пристрастился к этой забаве.

Два впечатления остались в моей памяти из нашего путешествия в Петербург. В каком-то городишке, кажется в Сураже[265], где мы пробыли двое суток, ожидая возвращения человека, посланного с письмом к какому-то родственнику, квартировал полк или батальон. Я видел ученье. На выгоне, за самою заставою, выстроен был батальон в одну шеренгу и делал ружьем приемы по флигельману[266], который стоял на крыше небольшого сарая или бани. Для флигельмана устроена была платформа из досок. Полковник сидел в некотором отдалении от фрунта, в креслах, и курил трубку. Несколько офицеров стояли возле него и разговаривали с ним, а майор командовал. Это остатки воинской дисциплины Екатерининских времен, которых, без сомнения, уже никто не увидит. В Могилеве, где мы прожили целую неделю, потому что братья матушки приехали к ней нарочно для свидания и совещания, один родственник повел меня в иезуитскую школу. Я удивился, увидя усатых школьников. Одного из этих усачей профессор (как называли себя иезуитские учители) поставил на колени. Возвратясь домой, я сказал матушке: «Если ты отдашь меня к иезуитам – я убегу». – «Куда?» – спросила она. «В Высокое, к Цыхре!» – «А если он тебя не примет?» – «Пойду в солдаты», – отвечал я решительно.

В Петербурге мы остановились у Осипа Антоновича Козловского, друга нашей фамилии, бывшего директором театральной музыки. Он жил в доме Льва Александровича Нарышкина, на Мойке, противу Новой Голландии[267], рядом с домом, который занимал сам Лев Александрович, где ныне Демидовский дом трудящихся[268]. Тогда этот дом был храмом роскоши, гостеприимства и благотворения и как будто в память прежнего благодетельного хозяина превращен в богоугодное заведение! Разумеется, у тогдашних русских вельмож в домах не отдавались квартиры внаем, и Осип Антонович жил в доме Нарышкина безвозмездно, занимая целый этаж.

VIПетербург за полвека пред сим. – Наружный вид столицы. – Общество. – Вельможи двора императрицы Екатерины II. – Быстрые перемены и преобразования в царствование императора Павла Петровича. – Поляки в петербургском высшем обществе. – Определение мое в Сухопутный шляхетный кадетский корпус

Со времени кончины императрицы Екатерины II Петербург совершенно изменился и в наружном своем виде, и во внутреннем устройстве, и в нравах, и в обычаях. Только некоторые памятники зодчества припоминают[269] прежнее, – все прочее новое или возобновленное. Все великолепие города, за пятьдесят лет пред сим, сосредоточивалось на набережной Невы и в центре его, в окрестностях Зимнего дворца; но и в этой части города было весьма немного высоких домов. Почти все каменные домы были или двухэтажные или одноэтажные, с подземельем, т. е. жильем, углубленным в землю. Только на Невском проспекте, между Полицейским и Аничковым мостами[270], в двух Морских и двух Миллионных[271] не было вовсе деревянных домов, а во всех прочих улицах деревянные домы перемешаны были с каменными, и вообще, едва ли только не десятая часть домов были каменные. Но и прежние каменные домы в течение этого времени почти все или перестроены, или надстроены, так что их нельзя узнать. Многие прежние домы, почитавшиеся великолепными, вовсе сломаны, и на их месте воздвигнуты новые огромные здания. Теперь на Невском проспекте из старых домов остались в прежнем виде: дом Васильчикова, где Английский магазин (существующий на одном месте более полувека)[272], дом Косиковского[273], у Полицейского моста (бывший дом, тогда новый, князя Куракина), дом (pallazo) графов Строгановых[274], домы Католической церкви[275], гг. Лубье[276] и Меншиковых[277] и Гостиный Двор[278]. Все прочие домы приняли другой вид или сломаны. На Итальянской улице, противу Михайловской площади[279], с одной стороны (с правой) были частию каменные, а частию деревянные домы, а с другой стороны улицы, во всю ее длину была каменная стена (забор), ограждавшая дворцовый огород, принадлежавший к Летнему саду[280]. На Литейной, во Владимирской[281], в Конюшенных[282], Троицком переулке[283], в Моховой[284] и в окружающих их улицах, равно как в Малой и Средней Мещанских[285], в Подьяческих[286], на Вознесенском проспекте[287], Екатерингофском проспекте[288] и прилежащих к ним улицах большая часть домов были деревянные. Части города, называемые Московскою, Рождественскою, Коломнею[289], были почти исключительно обстроены деревянными домами, и большая часть улиц в них не имела мостовой. Козье болото[290] в Коломне – было настоящее болото, непроходимое и смрадное, покрытое зеленою тиною. Таких болот было тогда много в местах, ныне превосходно застроенных, как, например, по Лиговке[291], в Грязной[292], на Новых местах и за Каретным рядом[293]. Еще и до сих пор остались образцы прежних петербургских домов, а именно: на Невском проспекте, за Аничковым мостом, по правой стороне (считая от Невы). Васильевский остров только на набережной Невы и по Первой и Кадетской линиям[294] походил на столичный город, но далее застроен был почти исключительно деревянными домами. Пески[295], Выборгская и Петербургская стороны, с лучшими улицами, походили на плохие уездные городишки, а Ямская[296] была настоящая деревня. Даже православных церквей было немного каменных, а великолепная одна только, именно Александро-Невская лавра[297]. Казанский собор был деревянный, низкий, с высокою деревянною колокольнею и выкрашен желтою краскою[298]. Исакиевский собор, достроенный в царствование императора Павла I[299], представлял какую-то мрачную массу, без всякой архитектуры. Адмиралтейский шпиц существовал, но башня не была окружена колоннами и статуями, а здание Адмиралтейства было низко, не оштукатурено и не вмещало в себе жилья, а служило единственно для склада кораблестроительных материалов. С трех сторон Адмиралтейство обнесено было тремя фасами (в прямых линиях) земляного вала и водяным рвом[300]. Где ныне находится Инженерный замок, там стоял деревянный летний дворец императрицы Елисаветы Петровны, и на месте его император Павел I воздвигнул свое царское жилище, названное тогда Михайловским дворцом[301]. Этот дворец как бы волшебством возник в год с небольшим времени. Он тогда окружен был валом, вооруженным пушками и водяным рвом с подъемными мостами, и имел вид крепости[302]. Железных мостов вовсе не было; каменные мосты были только на Фонтанке и на Екатерининском канале, а на Мойке мосты Полицейский, Синий, Красный и Поцелуев были деревянные[303]. Нынешний Александринский театр, тогда называвшийся Малым, не имел никакой внешней архитектуры: это было низкое и безобразное здание, род сарая[304]. Большой театр был без портика и гораздо ниже и походил более на магазин, чем на храм искусства[305]. Дворцовая площадь окружена была тогда частными домами, между которыми отличался дом Кушелева[306] (на месте нынешнего Главного штаба его императорского величества[307]), выстроенный полукругом, от углового дома бывшего Вольного экономического общества[308] до нынешней арки, тогда не существовавшей. Дом Кушелева для Петербурга был то же, что Пале-Рояль[309] для Парижа, только в миниатюре. Тут были и лавки, и трактиры, и маскарадные залы, и театр, на котором играли немецкие актеры[310]. Где теперь ордонансгауз[311] и промежуток у Певческого моста, тут были домы музыканта Булана и белорусского дворянина Древновского. Помню эти домы потому, что в них жили мои знакомые. Тротуаров вовсе не было в городе[312]. О нынешней чистоте не имели даже понятия. Многие улицы весною и осенью были почти вовсе не проходимы, на других все лето стояли лужи. В отдаленных частях города (ныне великолепных) на улицах паслись коровы и расхаживали свиньи. Ночью собаки целыми стаями бродили возле рынков, и лай их и вытье раздавались далеко. От оборванных мальчишек, игравших в бабки и в городки на улицах, не было прохода вне центра города, и от них надлежало откупаться, чтоб не быть забрызганным грязью. На повороте с Невского проспекта во Владимирскую был так называемый Обжорный ряд (перенесенный после к Каменному мосту[313], в Апраксин переулок[314]). Тут сидели рядами бабы с хлебом, пирогами, жареным и вареным мясом или рыбою, и весь рабочий народ толпился тут два раза в сутки. У Синего моста стояли толпы людей обоего пола и различного возраста, с дворецкими и приказчиками. Здесь нанимали работников, слуг, служанок и даже покупали в вечное и потомственное владение. Тогда это было позволено, что можно видеть из объявлений в единственной тогда газете, «С.-Петербургских ведомостях»[315]. Можно смело сказать, что только вокруг Зимнего дворца, на Невском проспекте до Аничкова моста, в двух Морских и в двух Миллионных была Европа; далее повсюду выглядывала Азия и старинная предпетровская Русь, с своею полудикостью и полуварварством.

Здесь мне приходит на мысль разговор, который я имел с одним просвещенным и ученым вельможей (графом Е. Ф. Канкриным) насчет русской истории, лет за десять пред сим. «Если рассудить, то мы по справедливости вместо того, чтоб называться русскими, должны прозываться петровцами, – сказал граф Егор Францевич. – Что сделали для нас варяго-руссы в сравнении с тем, что совершил Петр Великий? При варяго-русских правителях мы были варварами, азиатцами, и как в старину монголы покорили Россию, так в течение времени растерзали бы ее наши европейские соседи, если б не родился Петр! Всем: славою, силою, довольством и просвещением обязаны мы роду Романовых и из благодарности должны были бы переменить наше общеплеменное название славян на имя творца империи и ее благоденствия. Россия должна называться Петровией, а мы петровцами, или империя – Романовой, а мы романовцами». Идея оригинальная, а в существе справедливая! Всевышний, сотворив землю, определил на веки веков место ее во вселенной и ход в небесном пространстве; Петр Великий, создав империю, назначил ей место в политическом мире и дал направление, по которому ей должно следовать для достижения высочайшей степени славы и могущества. Присоединение к России старинных русских княжеств и Литвы, приобретение Курляндии, завоевание Тавриды, утверждение русских границ на Дунае, приобретение берегов Каспийского моря, население новороссийских степей[316], каналы, дороги, усиление флота и войска – все это есть только исполнение предначертаний Петровых, следствия направления, данного им своей империи. Все, что было сделано вследствие этого направления, велико и полезно, все, сделанное вопреки его видам, упало само собою!

От кончины Петра Великого (в 1725 году) до восшествия на престол императора Павла Петровича (в 1796 году), почти шестьдесят восемь лет сряду, царствовали в России женщины. Два императора, Петр II и Петр III, не занимали престола и четырех полных лет. Перевороты, бывшие при утверждении власти за правительницею Анною Леопольдовною, при восшествии на престол императриц Анны Иоанновны, Елисаветы Петровны и Екатерины II, возносили их приверженцев и участников переворота почти над обыкновенною сферою подданных, и с ними возвышались их родные, друзья и прислужники[317]. Все хотели управлять по своей воле, и из видов честолюбия и корыстолюбия образовались партии. Правление приняло олигархические формы.

В краткое регентство правительницы Анны Леопольдовны, в царствование императриц Анны Иоанновны и Елисаветы Петровны партии явно боролись между собою и, вредя себе взаимно, наносили вред государству. От кончины Петра Великого до половины царствования Екатерины II все еще существовала сильная партия, противная быстрому ходу нововведений, партия, составленная из людей, вздыхавших по старине и ненавидевших чужеземцев. За эти чувствования Волынский заплатил жизнью при Анне Иоанновне, но воспоминание о Бироне впоследствии еще более укоренило эту ненависть. Императрица Екатерина II, будучи великою княгинею, изучила характер двора и русского народа и привязала к себе сердца изъявлением особенной любви ко всему русскому, народному. В ее царствование расцвела русская словесность из семян, насажденных при императрице Елисавете Петровне; появились русские художники, русские ученые, и все первые места в государстве были занятые природными русскими. Русские полководцы водили наши войска к победам. Русские сановники управляли всеми частями государственного механизма. Все новые учреждения и все звания получили русские наименования, извлеченные из духа русского языка. Везде вводимо было однообразное русское управление, и Остзейские провинции, и Финляндия вместо своих феодальных, устарелых прав получили русские законы[318]. Сама государыня казалась русскою в самых мелких подробностях жизни: одевалась по-русски, говорила всегда народным языком с русскими и даже участвовала своими трудами в русской литературе[319]. Все это льстило народному самолюбию, ободряло народ русский, и он обожал ее и не называл иначе как матушкой. Это слово было нераздельно с именем государыни. Царствование ее было, в полном значении слова, блистательное и славное! Приобретены новые и богатые области, во всем мире гремели победы, одержанные русскими на суше и на море; построены новые города и старые украшены; дано движение промышленности и торговле – словом, Россия сияла, как солнце, но и это блистательное положение не было изъято от недостатков. Такова участь всех дел человеческих! Многое еще оставалось довершить, усовершенствовать, исправить…

Император Павел Петрович, будучи еще великим князем, видел это и соболезновал, а вступив на престол, оказал великое благодеяние отечеству водворением новой дисциплины в войске, отчетливости в управлении казною и строгого правосудия в судах. Чувство правосудия в душе императора Павла Петровича преобладало над всеми другими чувствованиями, и даже один из неприязненных России писателей сказал о нем: «Он был справедлив даже в политике!»[320] Если он ошибался, то явно сознавался в ошибке и исправлял ее по-царски, но не прощал обмана, криводушия, лихоимства, непослушания. Государь начал улучшения с войска. Все так называемые тогда лежни, т. е. матушкины сынки и бабушкины внучкú, записанные в военную службу и получавшие чины, не видав сроду своего полка, были исключены из службы[321]. Кто хотел служить, тот должен был явиться в полк и исполнять все предписания военной дисциплины, нести все обязанности службы, несмотря ни на связи, ни на породу. Это возвысило дух в войске. Каждое неправосудие, каждое отступление от законов и от законного порядка в гражданских делах подвергалось немедленно наказанию, и каждое своевольное или безотчетное употребление казенных денег влекло за собою взыскание и ответственность. Все подданные сделались равными пред престолом, и ни знатность, ни высокие чины, ни сильное родство не могли избавить виновного от наказания за самоуправство, злоупотребление власти и ослушание. Россия быстро встрепенулась, и это движение было для нее спасительно впоследствии. Не мое дело разбирать все подробности царствования императора Павла Петровича; но я убежден в душе, что в этом отношении оно было чрезвычайно благодетельно и что постепенностью невозможно было бы излечить России от некоторых ее недугов. В быстром изменении прежнего порядка императором Павлом Петровичем вижу много добра. Вельможи, сановники, даже дамы в прежние времена не стыдились дежурить в передней временщиков и их любимцев и расточать перед ними лесть и непростительную снисходительность, перенося терпеливо грубости или небрежность, а между тем не отдавали надлежащей почести тем, которые имели на то полное право, и потому государь учреждил новый этикет. Прежние офицеры редко надевали мундир и еще реже появлялись перед фронтом. Государь приказал всем офицерам ежедневно появляться на вновь учрежденных вахтпарадах, т. е. на разводе караулов, перед которым было ученье. Одежда придворных и вообще людей, посещавших общества, разоряла целые семейства множеством алмазов (на пряжках, пуговицах, орденах, эфесах шпаг и т. п.), кружев и дорогих тканей, выписываемых из‐за границы, – и государь предписал для чиновников и не служащих дворян мундиры, уничтожив одежду якобинцев и террористов – фраки и круглые шляпы[322]. Сам государь не хотел говорить языком, на котором произнесен был смертный приговор несчастному Лудовику XVI и его безвинному семейству, и при дворе перестали говорить по-французски, а вследствие этого исчезли и все французские наименования. На вывесках вместо магазин написано было лавка. Разврат и пьянство обуяли мелких чиновников и вообще среднее сословие. Целую ночь раздавались в трактирах и в некоторых частных домах песни, звуки музыки и стаканов и неистовые вопли пирующих; следствием этого бывали драки, даже смертоубийства, пожары (при множестве деревянных домов) и, наконец, употребление непозволенных средств на приобретение денег. Государь приказал, чтоб по пробитии вечерней зари все огни в частных домах были погашены, все трактиры заперты, чтоб в трактирах не было никакой карточной игры и чтоб женщин не впускать вовсе в трактиры. Азартные карточные игры, как в публичных заведениях, так и в частных домах, строжайше были запрещены во всем государстве. Балы и всякие вечерние семейные собрания были позволены, но надлежало вперед давать знать полиции, чтоб она могла распорядиться немедленно в случае какого-нибудь нечаянного происшествия. Каждый человек имеет свой собственный вкус, и то хорошо, что кому нравится. Государь одел войско по образцу войска Фридриха Великого: в длинные зеленые мундиры с отворотами, открытые от груди, в короткое нижнее платье желтого или белого цвета, в суконные черные штиблеты за колени зимою и белые холщовые летом. Мушкетеры имели шляпы, гренадеры каски (как ныне лейб-гвардии в Павловскому полку). Офицеры и солдаты должны были пудриться[323], носить длинные косы и пукли[324] (прежде пудрились и носили пукли и косы или кошельки[325] одни офицеры). Во фрунте офицеры и унтер-офицеры вооружены были эспантонами (род алебард). Полки, исключая гвардейских, назывались по именам своих шефов. Кирасиры и драгуны носили куртки, первые белые, вторые зеленые, лосинное исподнее платье и шляпы с белыми султанами. Лат не было. Гусары одеты были по-венгерски: гвардейские имели меховые шапки, армейские – кивера с крылом; и носили длинные косы и локоны, висевшие до плеч по вискам[326].

Дела вообще приняли быстрый ход. Все исполнялось скоро, без малейшего отлагательства, а между тем и общество петербургское при всеобщем преобразовании приняло совершенно другой вид. Многие из вельмож двора императрицы Екатерины II и обогатившиеся дельцы уехали за границу или поселились в деревнях и в Москве[327]. Рядом с старою знатью и с вельможами, созданными Екатериною, водворилась новая знать из старых слуг государя. Из старинных коренных вельмож, представителей блистательного века и двора Екатерины II, остались в прежнем положении граф Александр Сергеевич Строганов и Лев Александрович Нарышкин. Из деловых людей, возвышенных императрицею Екатериною в звание государственного сановника, пользовался милостью государя граф Безбородко[328], а из новых, вовсе до того не известных людей, граф Иван Павлович Кутайсов и граф Алексей Андреевич Аракчеев. Граф Ростопчин, бывший камергером[329] при дворе Екатерины II и часто дежуривший при великом князе в Гатчине, имел счастье заслужить его благосклонное внимание и также пользовался особенною милостью государя императора. Государь-наследник Александр Павлович был назначен военным генерал-губернатором[330] Петербурга. Это место занимали после граф Аракчеев, а потом граф Пален. Первым обер-полицеймейстером в царствование императора Павла был генерал Архаров[331], знаменитый заведением в Москве полицейского порядка при императрице Екатерине II и очищением древней столицы от множества накопившихся в ней воров и разбойников. Сначала дозволено было каждому подавать лично прошение государю. Но неотвязность просителей, заступавших везде дорогу государю, заставила его отменить это постановление, и в одной комнате Зимнего дворца устроен был ящик для принятия прошений, которые рассматривались статс-секретарями для доклада государю[332]. Это было первым основанием учрежденной впоследствии Комиссии прошений[333]. Решения государя императора печатались в «Ведомостях», чрез несколько дней после подачи просьбы. За несправедливые доносы или жалобы подвергались наказанию просители, а по правдивым жалобам подвергались наказанию злоупотребители власти и законопреступные судьи. После отрешения от места нескольких губернаторов и других высших чиновников все стали осторожнее и внимательнее к делам. Прошение, поданное сестрою моею[334], поступило к государю чрез статс-секретаря Нелединского-Мелецкого, бывшего впоследствии сенатором и оставившего почетную память по себе в русской литературе как поэта эротического, творца прелестных в свое время русских песен. Чрез него же доставлено было и решение Осипу Антоновичу Козловскому для передачи просительнице.

Образ жизни вельмож двора императрицы Екатерины II теперь принадлежит к области вымысла, к романам и повестям! Кто не видал, как жили русские вельможи, тот не поверит! Я уже застал это сияние на закате и видел последние его лучи. В коренном русском вельможе было соединение всех утонченностей, всех общежительных качеств, весь блеск ума и остроумия, все благородство манеров века Лудовика XVI и вся вольность нравов эпохи Лудовика XV; вся щедрость и пышность польских магнатов и все хлебосольство, радушие и благодетельность старинных русских бояр. Цель жизни состояла в том, чтоб наслаждаться жизнию и доставлять наслаждения как можно большему числу людей, не имеющих к тому собственных средств, и чтоб среди наслаждений делать как возможно более добра и своей силою поддерживать дарования и заслугу. В доме Льва Александровича Нарышкина принимаемы были не одни лица, имеющие приезд ко двору или принадлежащие к высшему кругу по праву рождения или счастливою случайностию. Каждый дворянин хорошего поведения, каждый заслуженный офицер имел право быть представленным Л. А. Нарышкину и после мог хоть ежедневно обедать и ужинать в его доме. Литераторов, обративших на себя внимание публики, остряков, людей даровитых, отличных музыкантов, художников Лев Александрович Нарышкин сам отыскивал, чтоб украсить ими свое общество. В 9 часов утра можно было узнать от швейцара, обедает ли Лев Александрович дома и что будет вечером, и после того без приглашения являться к нему. Но на вечера приезжали только хорошо знакомые в доме. Ежедневно стол накрывался на пятьдесят и более особ. Являлись гости, из числа которых хозяин многих не знал по фамилии, и все принимаемы были с одинаковым радушием. Кто умел блеснуть остроумием или при случае выказал свой ум и познания, тот пользовался особенною милостию хозяина, и того он уже помнил. На вечерах была музыка, танцы, les petits jeux[335], т. е. игры общества, но карточной игры вовсе не было. На парадные обеды и балы были приглашения, и тогда уже званы были гости только по назначению хозяина. На этих балах расточаема была азиатская роскошь, подчиненная европейскому вкусу, и званые обеды удовлетворяли требованиям самой причудливой гастрономии; но в обыкновенные дни стол был самый простой. Обед состоял из шести блюд, а ужин из четырех. С первым зимним путем приходили к богатым людям огромные обозы из их деревень, с провизией: мясом, домашними птицами, ветчиною, солониною, маслом, всякою крупою и мукою, с медами и наливками, и все это было съедаемо и выпиваемо до весны. На обыкновенных обедах кушанье стряпалось большею частию из домашней провизии; на столе стояли кувшины с кислыми щами, пивом и медом, а вино (обыкновенно францвейн или франконское[336]) разливали лакеи, обходя вокруг стола два раза во время обеда. Редкие и дорогие вина подавали только на парадных обедах или на малых званых. У графа Александра Сергеевича Строганова было то же, с тою разницею, что к столу его имели право являться только те, которых он именно приглашал, и он в этом отношении был разборчивее, приглашая только тех, раз навсегда, которые ему особенно нравились. На даче Льва Александровича Нарышкина, называвшейся «Га, га!»[337][338] (на Петергофской дороге), и на даче графа А. С. Строганова (на Выборгской стороне, за Малой Невкой)[339] в каждый праздничный день был фейерверк, играла музыка, и если хозяева были дома, то всех гуляющих угощали чаем, фруктами, мороженым. На даче Строганова даже танцевали в большом павильоне не званые гости, а приезжие из города повеселиться на даче, и эти танцоры привлекали особенное благоволение графа А. С. Строганова и были угощаемы. Кроме того, от имени Нарышкина и графа А. С. Строганова ежедневно раздавали милостыню убогим деньгами и провизией и пособие нуждающимся. Множество бедных семейств получали от них пенсионы. Домы графа А. С. Строганова и Л. А. Нарышкина вмещали в себе редкое собрание картин, богатые библиотеки, горы серебряной и золотой посуды, множество драгоценных камней и всяких редкостей[340]. Императрица Екатерина II в шутку часто говорила: «Два человека у меня делают все возможное, чтоб разориться, и никак не могут!» И точно, Л. А. Нарышкин и граф А. С. Строганов оставили после своей смерти огромное состояние и весьма незначительные долги относительно к имению, долги, которых итог в наше время не почитался бы даже долгом! Никогда я не слыхал, чтоб Л. А. Нарышкин пользовался щедротами государыни, но знаю наверное, что граф А. С. Строганов не брал никогда ничего, довольствуясь одною царскою милостью.

С того времени, как Станислав Понятовский (впоследствии король Польский) был послом Польской республики при Российском дворе[341], польская знать и с нею лучшая шляхта стали посещать Петербург и находили отличный прием и при дворе, и в высшем петербургском обществе. Приезжали в Петербург поляки образованные, богатые или, по крайней мере, тароватые, путешествовавшие в чужих краях, видевшие свет, люди отличные. Впоследствии, когда политические партии при короле Станиславе Понятовском начали вчуже искать помощи для приобретения первенства и уничтожения своих противников и когда императрица Екатерина II стала управлять делами Польши, в Петербург стекались все польские честолюбцы и все интриганты для снискания покровительства и милости государыни. Приезжали также люди честные и благородные, с намерением склонить государыню на перемену старинного польского бестолкового правления и введение улучшений сообразно с веком. Многие из знатных поляков имели русские военные, гражданские и придворные чины и уже по званию занимали почетные места в обществе. После присоединения Белоруссии к империи[342] некоторые польские вельможи, как то: князь Карл Радзивилл, Михаил Огинский и др. – отреклись от своих имений, чтоб не присягать на верноподданство[343], а большую часть богатых белорусских помещиков государыня привлекла в Петербург своими милостями и посредством браков старалась укрепить соединение единоплеменников. Браки русских с польками, а поляков с русскими девицами были особенно покровительствуемы государынею. Соллогуб (граф), князь Любомирский и князь Понинский женились на трех дочерях Л. А. Нарышкина[344]. Граф Виельгорский женился на графине Матюшкиной, дочери графа Михаила Дмитриевича[345] и княжны Гагариной, бывшей фрейлины императрицы Екатерины II. Дмитрий Львович Нарышкин женился на княжне Марии Антоновне Четвертинской, граф Валериан Александрович Зубов на Потоцкой (бывшей потом в замужестве за генерал-адъютантом Уваровым), и кроме того, множество генералов, и высших чиновников, и польских помещиков (которых имен не упомню) вошли в кровные союзы с русскими фамилиями. Родителям предоставлено было на волю избирать вероисповедание для их детей, в той уверенности, что в третьем поколении дети от русских отцов или матерей примут православную веру, что и исполнилось почти без исключений. Сын графа Соллогуба[346] был католик, а внук его, нынешний писатель[347], уже православный, равно как и князья Любомирские. На первых порах, когда умирающая Польша еще имела союзницами[348] Францию, Швецию и Турцию, надлежало действовать осторожно и с предусмотрительностью, и императрица Екатерина II старалась составить сильную русскую партию в самой Польше, в чем и успела совершенно. По уничтожении Польской республики и присоединении к России, на вечные времена, Литвы и старинных русских княжеств на западе и юге России, множество польских дворян, особенно из фамилий знатных, но не богатых, бросились в Петербург искать счастия – и все получили места при дворе, в гвардии или в гражданском ведомстве, с значительным содержанием. При учреждении Третьего департамента в Сенате, для польских дел, некоторые известные люди из поляков получили звание сенаторов[349]. Одним словом, поляков ласкали везде, принимали и покровительствовали. Император Павел Петрович также был особенно милостив к полякам. Немедленно по восшествии на престол государь дал свободу всем польским узникам[350], заключенным в Петропавловской крепости, и лично объявил эту милость генералу Костюшке[351]. Главные лица из поляков, проживавших в Петербурге, были: Илинский (граф), бывший при наследнике престола бессменным дежурным камергером в Гатчине. Он находился в Петербурге во время кончины императрицы и, отправившись немедленно в Гатчину, первый поздравил наследника престола императором. За усердие и приверженность, оказанные при этом случае, Илинский получил от государя несколько тысяч душ[352]. Впоследствии он был сенатором. Это был чрезвычайно добрый и благородный человек, весьма набожный, но холодный и несколько надменный с низшими. Он был необыкновенно высокого роста, сухощав, держался всегда прямо и от этого казался неловок. Он много делал добра полякам и при императоре Павле Петровиче, и при Александре Павловиче, в начале его царствования[353]. О нем я буду говорить впоследствии. Северин Осипович Потоцкий (граф) остался беден после отца своего, лишившегося огромного состояния на спекуляциях[354]. Северин Осипович прибыл в молодых летах в Петербург искать счастия и нашел его[355]. Сначала он был камергером, потом сенатором и попечителем Харьковского учебного округа. Северин Осипович был человек честный и благородный, отличного ума и образования, прилежно занимался всегда делами сенатскими и возвысил Харьковский университет своим управлением[356]. За что только он ни брался, исполнял усердно и совестливо. В частной жизни он был весьма оригинален. Он никогда не заводился домом и не принимал гостей, но жил на холостую ногу в трактире и вечера проводил в гостях. Лет двадцать сряду прожил он на Екатерининском канале в доме Варварина[357]. В обществе он был приятен и остроумен, но в своем доме капризен и брюзга. Он был любим и уважаем всеми. Северин Осипович был в молодости красавцем, а под старость чрезвычайно худощав, но всегда бодр и свеж. Граф Виельгорский пользовался особенною милостью императрицы Екатерины и императора Павла Петровича. Он отличался познаниями, тонкостью ума и светскостью. Я только два раза видел его. Граф Адам Станиславович Ржевуский (бывший потом сенатором) принадлежит к числу самых отличных, самых благородных людей[358], которых я знал в жизни. Умный, просвещенный, добродушный, честный и благородный во всех делах своих, он был, кроме того, чрезвычайно приятен в обществе, а в короткой беседе увлекателен. Князья Адам и Константин Чарторийские служили в гвардии при императрице Екатерине и были камергерами двора[359]. В начале царствования императора Павла Петровича Константин уехал к родителям, а Адам, будучи посланником при Сардинском дворе, возвратился в Петербург при восшествии на престол императора Александра Павловича[360] и занимал звание министра иностранных дел. Князь Понинский, прекрасный мужчина, особенно когда он был в своем красном мальтийском мундире[361]; граф Соллогуб, также весьма приятной наружности и чрезвычайно обходительный и вежливый; князья Любомирские, князья Четвертинские – все люди высшего образования – ежедневно посещали дом Нарышкина. В начале царствования императора Александра Павловича прибыл в Петербург Михаил Огинский[362] (сперва граф, потом князь и сенатор). Он был в начале революции отчаянным патриотом и участвовал в восстании под начальством Костюшки; потом скитался по чужим краям, тщетно испрашивая вмешательства в дела польские у Порты, у Англии и Франции, и удостоверясь, что он гоняется за привидением, обратился к великодушию императора Александра, который позволил ему возвратиться в отечество. Он появился на родине обремененный долгами и без гроша денег. Огромное имение, сперва конфискованное, было ему возвращено, и по просьбе его учреждена комиссия для приведения в порядок дел его и уплаты долгов. Милость государя чрезвычайно тронула его, и он был до конца своей жизни искренно предан императору Александру Павловичу. Огинский был один из самых любезных людей своего времени: остроумный, веселый, полный дарований. В музыке он был истинный знаток, и многие из его легких композиций, полных чувства и мелодии, до сих пор имеют высокое достоинство. Кто не знает полонеза Огинского[363]? Насчет этого полонеза написаны были в чужих краях длинные рассказы, в которых предполагалось, что полонез сочинен несчастным, умертвившим себя от любви к высокой особе! Огинский знал давно О. А. Козловского, и любовь к музыке сделала их друзьями. Огинский ежедневно бывал в доме Козловского[364] и весьма часто навещал Л. А. Нарышкина. С Михаилом Огинским приехал племянник его, Габриель, молодой человек отличной образованности; он был в большой дружбе с внуком Л. А. Нарышкина, графом Соллогубом, отцом нынешнего писателя. Граф Соллогуб (отец нынешнего) почитался в свое время первым танцором в обществах, играл превосходно на домашнем театре, пел очень хорошо и был вообще одним из блистательнейших молодых людей. Прекрасный характер и доброта душевная еще более возвышали его приятные дарования. В доме Нарышкина всегда было множество девиц, родственниц, воспитанниц, поживальниц, и молодежь в то время обходилась между собою свободно, без педантства и кокетства. Девицы и молодые люди шутили между собою, делали друг другу разные проказы, мистификации, чтоб после похохотать вместе, и меня часто употребляли обе стороны как орудие для своих проказ. Сколько я помню, в то время только граф Илинский и пожилая княгиня Четвертинская[365], имевшая значение при дворе, жили домами и принимали у себя гостей. Прочие поляки жили на холостую ногу, исключая, однако ж, старого графа Соллогуба, который часто проводил в столице всю зиму, а иногда и лето. Как два драгоценные алмаза в богатом ожерелье, блистали в высшем обществе две польки-красавицы, Мария Антоновна Нарышкина и графиня Зубова (супруга Валериана Александровича), между множеством русских красавиц, как, например, графиней Верой Николаевной Завадовской, графиней Самойловой, графиней Прасковьей Семеновной Потемкиной[366] и другими. Видал я в жизни множество красавиц, но не видал таких прелестных женщин, какие были Мария Антоновна Нарышкина[367] и сестра Наполеона Элиза. Это, бесспорно, были две первые красавицы своего века. Но что всего привлекательнее было в Марии Антоновне – это ее сердечная доброта, которая отражалась и во взорах, и в голосе, и в каждом ее приеме. Она делала столько добра, сколько могла, и беспрестанно хлопотала за бедных и несчастных. Графиня Зубова была небольшого роста, живая, веселая, имела в своем характере много амазонского и отличалась быстрым умом. Между мужчинами никто не мог сравняться с стариком Львом Александровичем Нарышкиным и его сыновьями, Александром и Дмитрием Львовичами. Старик был уже в преклонных летах, но держался всегда прямо, одевался щегольски и никогда не казался усталым. Он почитался первым остряком при дворе императрицы Екатерины II, где в уме не было недостатка, и это остроумие перешло к старшему сыну его, Александру Львовичу, которого острые слова и эпиграммы повторялись и в Петербурге, и в Париже. Оба брата были прекрасные мужчины, истинно аристократической наружности. С первого взгляда виден был вельможа! Род Нарышкиных отличался и красотою телесною, и добродушием, и популярностию. У всех их была какая-то врожденная наклонность к изящному, и каждый талант находил у них приют. В этом же роде был и граф Александр Сергеевич Строганов, старичок небольшого роста, всегда веселый, всегда приветливый, охотник до шуток и острот, покровитель всех дарований и обожатель всякой красоты. Все они принимали и покровительствовали мою матушку и сестру, которая своим музыкальным дарованием, ловкостью и приятным обхождением обращала на себя общее внимание. Лев Александрович Нарышкин, для шутки, убедил мою матушку одеть меня по-польски, в кунтуш и жупан[368], и я, не будучи застенчивым, смело расхаживал, препоясавшись моею саблею (подаренною мне графом Ферзеном), по аристократическим гостиным и забавлял всех моим детским простодушием и шутками. Иногда меня заставляли играть на гитаре и петь польские песенки… Я входил смело к дамам во время их туалета, пересказывал им, чему меня научали старшие, смешил их, и все меня ласкали, дарили игрушками, конфектами. Это было мое счастливое время в Петербурге!..

Граф Ферзен был тогда директором Сухопутного шляхетного кадетского корпуса[369]. Он видывал матушку в обществах и однажды, разговорясь обо мне, посоветовал ей отдать меня в корпус, обещая все свое покровительство и родительское попечение. Когда это сделалось известным, все стали убеждать матушку последовать совету графа Ферзена, и особенно подействовали на нее слова графа Северина Осиповича Потоцкого, которые мне матушка пересказала впоследствии, когда я мог понимать всю их важность. «Мы вошли в состав государства, – сказал граф Потоцкий, – в котором все наши фамильные заслуги и все наше значение в прежнем нашем отечестве исчезнут! Теперь, на первых порах, некоторых из нас возвысили[370] на основании прежнего нашего фамильного значения, но пройдет тридцать, сорок лет, полвека, и каждый безродный чиновник будет выше бесчиновного потомка дигнитарской[371] польской фамилии! Если наше дворянство не захочет служить и входить в связи с русскими фамилиями посредством браков, то оно упадет совершенно. Мы должны подражать дворянству немецких провинций, которое всегда имеет на службе представителей своего усердия и верности к престолу. Начните! Вы сделаете добро вашему сыну, докажете вашу преданность к новому отечеству и подадите полезный пример. Какое поприще для вашего сына в провинции?..» Это были мудрые и пророческие речи! Граф Потоцкий убедил матушку, и она решилась отдать меня в корпус.

Граф Ферзен взял меня к себе, чтоб приучить к будущей кадетской жизни. Он приставил ко мне в роде гувернера майора Оде-Сиона (бывшего в Польше при графе Игельстроме и потом инспектором классов в Пажеском корпусе и генерал-майором), отпускал меня в рекреационное время[372] играть с кадетами, водил смотреть военные экзерциции[373] и кормил конфектами[374]. Мне было очень весело у графа Ферзена, тем более что матушка ежедневно приезжала ко мне и иногда брала с собою. Но граф Ферзен оставил корпус прежде, нежели были получены из провинции свидетельства о моем дворянстве. Через несколько месяцев вышло от государя разрешение об определении меня в кадеты. Меня отвезли в малолетное отделение 13 ноября 1798 года[375].

VIIСухопутный шляхетный кадетский корпус. – Малолетное отделение. – Роты. – Крещение в русскую веру. – Мои страдания и освобождение. – Офицеры и учители. – Воспоминания о графе Ангальте. – М. Л. Кутузов, Ф. И. Клингер, граф М. И. Ламсдорф, граф Платон Александрович Зубов. – Посещение корпуса императором Павлом Петровичем. – Бывший король Польский Станислав Август Понятовский. – Смерть Суворова. – Кончина императора Павла Петровича. – Его похороны

До января 1797 года Сухопутный шляхетный кадетский корпус разделялся на пять возрастов, по старшинству лет, считая с пятого возраста. В четырех возрастах за поведением кадет смотрели офицеры и гувернеры, а в первом возрасте – гувернантки (или, как мы называли, мадамы) и няньки[376]. Только родовые дворяне принимались в кадеты, для которых при выпуске из корпуса открыты были все пути государственной службы. Воспитанники не из родовых дворян, а из обер-офицерских и священнических детей, иностранцев и т. п. поступали в гимназисты[377], которых было по нескольку в каждом возрасте. Только два старшие возраста имели военные мундиры, а прочие носили французские кафтаны, короткое исподнее платье, чулки и башмаки. Военным экзерцициям старшие кадеты обучались только в лагерное время.

Граф Федор Евстафьевич Ангальт, родственник императрицы Екатерины II, генерал-аншеф и генерал-адъютант, не покорил для России новых областей, не взял приступом городов, не выиграл генеральных сражений, не составил великих планов для государственного управления, но будет жить в истории вместе с героями и великими мужами, приобрев себе бессмертие одною чистою любовью к человечеству! Какой великий урок для гражданских обществ, какое унижение для честолюбцев, эгоистов и интригантов, какое торжество для добродетели! Граф Ангальт управлял корпусом только семь лет с половиною (от 8 ноября 1786 до 24 мая 1794 года), и в это короткое время управления незначительною отраслью администрации, в сравнении с другими важными частями государственного состава, приобрел бессмертную славу[378], между тем как многие из его современников, важных, сильных, могущественных, забыты в могиле! Сколько было кадет, столько было сердец, любивших и чтивших его, как нежного отца, как благодетеля, как попечительного наставника и друга. Теперь память о делах его уже истребилась в корпусе, но имя его известно и теперь каждому кадету и как священное предание переходит от одного кадетского поколения к другому.

Я уже не застал в корпусе порядка, заведенного графом Ангальтом, но попал, так сказать, в разведенный им рассадник, в кадетское поколение, которого более половины еще со слезами вспоминало о нем. Почти все кадетские офицеры были воспитанники графа Ангальта[379] или прежние, образованные им гувернеры. Корпус, подобно сосуду, в котором хранилось драгоценное благовоние, еще благоухал прежним ароматом. В рекреационной зале еще стояли бюсты великих мужей, которых жизнь и подвиги толковал граф Ангальт кадетам, возбуждая в них идеи славы и величия; еще каменная стена, вокруг корпусного сада, красовалась эмблематическими изображениями, поучительными изречениями, афоризмами, нравственными правилами мудрецов, и эпохи важнейших событий в мире были начертаны хронологически, для пособия памяти. Довольно было выучить наизусть все написанное на этой стене, чтоб просветить разум и смягчить сердце юноши. В корпусном саду еще существовала беседка, в которой кадеты танцевали в праздничные летние дни. Перед глазами нашими возвышалось огромное здание (jeu de paume[380]), где в присутствии графа Ангальта кадеты упражнялись в гимнастике. Осталось в корпусе еще несколько знаменитых преподавателей наук времен ангальтовских (математик Фусс, физик Крафт и проч.), но не было уже отца, благодетеля, мудрого ментора, посвящавшего кадетам всю жизнь свою, все свое время, все способности своей души и разума, не было графа Ангальта, руководствовавшего кадет к добру, ободрявшего прилежных, усовещивавшего ленивых и ласковостью и примерами добра возбуждавшего в юношах чувства чести, благородства и собственного достоинства!

Впоследствии корпус составлял батальон из четырех мушкетерских и одной гренадерской роты, и при батальоне было малолетное отделение (прежний первый возраст)[381]. Кадеты ротные носили уже мундиры по общему образцу и пудрились при парадной форме. Малолетное отделение сохраняло прежние французские кафтаны (коричневого цвета), а дома малолетные кадеты носили куртки и шаровары. Все новые учреждения и преобразования начались еще при императрице Екатерине II, во время директорства генерал-поручика Михаила Ларионовича Голенищева-Кутузова (бывшего потом светлейшим князем Смоленским и фельдмаршалом)[382].

После графа Ферзена управлял временно корпусом генерал-майор Андреевский, до марта 1799 года[383], а в это время назначен директором генерал от инфантерии граф Матвей Иванович Ламсдорф. При Андреевском и Ламсдорфе не было больших перемен, и все оставалось на основании порядка, введенного М. Л. Кутузовым.

В малолетном отделении не было ничего военного: это был пансион, управляемый женщинами. Малолетное отделение разделено было на камеры (chambrée), и в каждой камере была особая надзирательница, а над всем отделением – главная инспекторша (inspectrice), мадам Бартольд. Меня отдали к самой нежной, к самой ласковой, добродушной надзирательнице – мадам Боньот. Граф Ферзен поручил меня особенному ее надзору и попечению, а кроме того, моя мать, познакомившись с нею, приобрела ее приязнь. У мадам Боньот были две дочери (Елизавета и Александра) и старушка мать, мадам Кювилье, добрые и ласковые создания, и все они меня ласкали и нежили. В квартире мадам Боньот были мое фортепиано, гитара, сундук с нотами, книгами и игрушками, и я имел право в каждое время (исключая классного) приходить туда, как домой.

Но, невзирая на материнское обхождение со мною мадам Боньот и на ласки ее семейства, мне было весьма тяжело привыкать к кадетской жизни. Родители непомерно баловали меня как меньшее дитя и единственное от второго брака. Все знакомые из угождения родителям также ласкали меня; слуги повиновались беспрекословно. Я пользовался полною свободою и в родительском доме, и у Кукевича, а тут вдруг попал в клетку! Надлежало есть, пить, спать, играть и учиться не по охоте, а по приказанию, в назначенные часы. Учители были люди холодные, исполнявшие свое дело механически. Знаешь урок – хорошо, не знаешь – на колени или на записку[384]. Когда дежурили другие мадамы, а не мадам Боньот, то для меня не было никакого предпочтения. Напротив, меня держали строже, называя баловнем мадам Боньот! Кадеты дразнили меня за то, что я дурно произносил по-русски. Няньки обходились со мною довольно круто. Я не понимал всего, что мне толковали по-русски учители, следовательно, и не мог успевать за другими. Меня стали наказывать. Выведенный из терпения привязчивостью кадет, я стал драться с самыми дерзкими из них[385]; наказания усилились. Наконец, оскорбленный несправедливостью, я сказал что-то неприятное главной инспекторше; меня посекли розгами, и я пришел в отчаяние! Я лишился сна и аппетита, прятался от всех, плакал украдкою днем и по ночам, тосковал и грустил. Ужасная идея, что родители не любят меня, овладела мною и мучила меня! Я судил по себе и рассуждал, что если мне тяжело расставаться с теми, кого я люблю, то и родителям моим не надлежало расставаться со мною, если бы они меня любили. Эти мрачные мысли сокрушали меня и ожесточали. Я был холоден с матерью и сестрою и даже не хотел ездить к ним… Наконец я не мог выдержать этой внутренней борьбы – и заболел. Меня отвели в госпиталь, над которым начальствовала мадам Штадлер. У меня открылась изнурительная лихорадка.

Матушка испугалась. Она каждый день навещала меня и просиживала по нескольку часов у моей кровати. Долго я преодолевал себя и наконец высказал ей все, что у меня было на душе. Матушка пришла в отчаяние и хотела взять меня немедленно из корпуса; но сестра и все ее приятели отсоветовали ей это. Матушка старалась всеми силами убедить меня в своей любви, но сомнения мои не рассеялись. Признаю теперь весьма уважительными причины, побудившие матушку отдать меня в корпус, которых я тогда не понимал; но сознаюсь откровенно, что и теперь не постигаю, как родительское сердце может решиться на разлуку с малолетным дитятей, как может мать отдать малолетное дитя на чужие руки![386] Этот героизм выше моих понятий!

Горе развивает разум. В госпитале я имел время на размышление, и, разбирая мое положение, рассматривая его со всех сторон, я решился покориться судьбе, победить все трудности, сделаться самостоятельным и жить вперед без чужой помощи. По выходе из госпиталя я стал день и ночь учиться, чтоб догнать товарищей и, при моей необыкновенной памяти, вскоре их перегнал. Впрочем, курс наук в нижних классах был самый ничтожный[387], и я уже знал почти все, чему надлежало учиться. Вся трудность была в русском языке, и когда я преодолел ее, то был немедленно переведен в первый класс.

Между тем матушке надлежало возвратиться домой, и она простилась со мною, отдав для меня деньги на руки мадам Боньот. Тяжела была разлука с матерью, особенно при укоренившейся во мне мысли (впрочем, вовсе не справедливой), будто меня не любят! После узнал я, что меня отдали в корпус не только противу воли, но даже без ведома моего отца. Это рассказал мне верный слуга его Семен. Отец пришел в отчаяние, когда матушка сказала ему, что оставила меня в Петербурге, на чужих руках. В первый раз в жизни он заплакал и зарыдал при людях, требуя с воплем отчаяния своего сына! Разлука со мною имела пагубное влияние на его уже расстроенное здоровье и ускорила его кончину: это он даже написал в предсмертном своем письме ко мне. Он собирался ехать в Петербург, но состояние здоровья не позволяло ему этого. От весны до весны он жил надеждою на свидание со мною, пока смерть не разлучила нас навеки! Судьба позволила мне только поплакать на его могиле!..

По одиннадцатому году (в 1799 году) меня перевели вследствие экзамена в гренадерскую роту, которою начальствовал полковник Пурпур.

Не помню я, чтоб в нашем корпусе был хотя один из моих соотчичей. Кажется, я был первый из дворян новоприсоединенных от Польши провинций[388]. Кадеты гренадерской роты (меньшой) дразнили меня Костюшкой, – разумеется, не понимая значения этого прозвания. Не каждое дитя переносит равнодушно оскорбления, и я с первого раза дал сильный отпор целой толпе. Кадеты вознамерились проучить меня. В первую субботу, когда нас повели в корпусную баню, они воспользовались кратким отсутствием дежурного офицера и по данному знаку одним главным шалуном бросились на меня нагого, повалили и понесли на чердак, ухватив за руки и за ноги и крича: «Крестить Костюшку в русскую веру!» Видя, что всякое сопротивление с моей стороны бесполезно, я перестал сопротивляться и замолчал. Баня была невысокая, и со стороны сада большие кадеты старших рот насыпали снежную гору, в которую они спрыгивали с чердака, распарившись в бане. В корпусе вообще соблюдалась на деле русская поговорка: «Русскому здорово – немцу смерть», и кадетам эта экзерциция была не запрещена. В эту снежную массу кадеты сбросили меня с чердака! У меня почти захватило дух, и я едва выкарабкался из снега. Хотя я и не парился, но был в испарине от внутреннего движения и от борьбы и едва добрел до предбанника, дрожа от стужи. Кадеты весьма умно советовали мне идти на полок и выпариться, но я, опасаясь новых проказ, отказался и, схватив шайку, грозил разгромить голову первому, который приблизится ко мне. Меня оставили в покое. Ночью я почувствовал сильную головную боль, и к утру отнесли меня, без чувств, в госпиталь. У меня открылась нервическая горячка, в которой я пролежал шесть недель. Когда я стал выздоравливать, один добрый фельдшер растолковал мне, что если б я выпарился перед скачком в снег и после скачка, то не только не был бы болен, но поздоровел бы. Возвратясь в роту из госпиталя, я послушался этого совета и добровольно соскочил в снег, что весьма понравилось кадетам. А как, кроме того, я не пожаловался на насильственный со мною поступок, то старые кадеты решили, что я достоин быть принятым в их общество, и перестали дразнить меня. Вероятно, этой эманципации много содействовало и мое упорное сопротивление!

Но кадетская дружба не избавила меня от бедствий, которые я должен был претерпеть в гренадерской роте! Теперь в корпусах кадеты одеваются ловко и удобно и носят в будни зеленые куртки и серое исподнее платье; но тогда мы носили ежедневно мундиры с красными лацканами, застегнутые только на груди, жилеты и короткое нижнее платье палевого цвета, белые чулки и башмаки с пряжками. Каждое утро надлежало связывать волосы в косу, заплетать плетешки[389] и взбивать вержет[390], примазываясь салом. К парадной форме мы надевали штиблеты (белые летом, черные зимою), препоясывались портупеей с тесаком, надевали каску, и если надлежало идти на ученье или в караул, то брали суму и ружье. При парадной форме надлежало пудриться. Амуницию, ружья и башмаки чистили для нас лакеи и охрили два раза в неделю камзолы и нижнее платье (охрой с мелом и отрубями)[391]; но мы должны были сами причесываться, чистить бесчисленное множество пуговиц, пряжки и мундир. Полковник Пурпур строго смотрел за чистотою, и каждая не вычищенная пуговица или пряжка, каждое пятнышко на лацканах или на светлом камзоле и нижнем платье и малейший беспорядок в прическе кадета навлекали неизбежное наказание. Осматривая кадет по утрам до отправления в классы, Пурпур отсылал каждого кадета, у которого замечал что-либо неисправное в туалете, в комнату, называемую умывальною[392]. Потом вызывал кадетов по запискам учителей и дежурных офицеров и отсылал туда же, а наконец являлся сам. Там уже стояла на средине скамья, угол был завален свежими розгами и ждали четыре дюжие лакея. Не теряя лишних слов, без всяких объяснений и увещаний, полковник Пурпур угощал всех собранных там кадет насущными розгами, потом надевал шляпу и уходил со двора. Никогда не видел я его улыбки и не слышал, чтоб он похвалил кого-нибудь или приласкал. Никогда он не простил никакой ошибки кадету и, кроме розог, не употреблял никакого другого наказания. Слезы, просьбы, обещания не обращали на себя ни малейшего его внимания. Мы называли его беспардонным! Пурпур был высокого роста, молодец и красавец собою и отличался щегольством в одежде и прическе. Слыхал я, что он был очень приятен в обществах. Он был родом из греков, и настоящая его фамилия не Пурпур, а Пурпура. Не знаю, был ли он сын или однофамилец генерала Пурпура, бывшего генерал-директором корпуса (от 1773 до 1784 года)[393].

Я был обыкновенною жертвою Пурпурова розголюбия, потому что никак не мог справиться со множеством пуговиц, крючков, петелек, пряжек и не умел сберегать лацканов камзола и нижнего платья от чернильных пятнышек[394]. К большей беде, охота к чтению превратилась во мне в непреодолимую страсть. В классах, вместо того чтоб писать в тетради, по диктовке учителей, я читал книги, и вместо того чтоб учить наизусть уроки, т. е. краткие и сухие извлечения из науки, я читал те книги, из которых учители почерпали свои сведения. В тетради я вписывал только свои имена и числа и делал свои заметки, для других не понятные, и, невзирая на то что я знал больше, нежели требовалось в средних классах, я прослыл ленивым, потому что отвечал на вопросы учителей своими словами, а не повторял урока наизусть. Мало этого. В классах были перемешаны кадеты и из других рот, и разумеется, что в средних классах из старших рот оставались самые ленивые. Они также дразнили и задирали меня, что доводило нас частенько до драки. Итак, по мнению моих наставников, я соединял в себе три смертные кадетские греха (trois péchés capitaux[395]), т. е. был ленив, неопрятен и шалун, а на самом деле я любил страстно науки и беспрерывно рылся в книгах, как червь, ища сведений; не мог соблюсти требуемого порядка в одежде от неуменья и, желая мира, по темпераменту не мог переносить обид от товарищей. Но кому была нужда исследовать мой темперамент, мою натуру и дать ей направление? Кому была надобность знать, что непомерная строгость и дурное обращение ожесточают меня, вместо того чтоб исправлять, и что сердце мое жаждет ласки и привета, как слабый цветок росы и солнечного луча? Я сделался для Пурпура bête noire[396], т. е. черным зверем, как говорят французы, и он, охотясь беспрестанно на меня, довел меня до того, что я почти окаменел сердцем и возненавидел все в мире, даже самого себя![397] Не знаю, чем бы это кончилось, если б Провидение не спасло меня!

Начался экзамен. Товарищи мои полагали, что я, верно, буду примерно наказан с некоторыми другими ленивцами, потому что у меня было весьма малое число баллов. Всех дурно отмеченных кадет вывели вперед, и учители стали экзаменовать нас в присутствии директора корпуса графа Ламсдорфа и заступавшего место инспектора классов полковника Федора Ивановича Клингера, ротных командиров и дежурных офицеров. Здесь я должен познакомить моих читателей с Клингером.

Он принадлежал к малому числу тех гениальных людей, которые в последней четверти прошлого века дали новое направление германской литературе, усовершенствовали немецкий язык, преобразовали слог, распространили новые философские идеи и создали новые формы. Клингер (Friedrich Maximilian Klinger) родился во Франкфурте-на-Майне в 1753 году, в одном доме с Гёте, с которым он был дружен от юности до кончины. Клингер принадлежал к среднему сословию (bürgerlicher Stand)[398], которому Германия обязана своим духовным величием. Отец оставил его с матерью и сестрою в бедности, и Клингер не мог даже кончить университетского курса, а все, что знал, изучил сам, руководствуясь своим гением[399]. Он начал литературное свое поприще в молодых летах, посвятив себя театру. Трагедия его «Близнецы» («Zwillinge») произвела удивительный эффект в Германии, обратила на него общее внимание и дала ему место между первоклассными писателями. В этой трагедии Клингер, так сказать, разобрал по одной все нежнейшие жилки сердца человеческого, истощил все силы фантазии и, наводя ужас на душу и вместе с тем сокрушая ее, выставил в обнаженном виде предрассудки, разделяющие людей и ведущие их в пучину бедствий. Он возвысился до Шекспира, и критика, разумеется, не пощадила его, между тем как публика присудила ему полное торжество[400]. Несколько подобных сочинений повлекли за собою толпу подражателей, и этот род, смесь глубокого чувства с едкою сатирою, пылкой фантазии с нагою существенностью, назван в Германии Клингеровым родом[401]. Он поселился в Веймаре, тогдашних германских Афинах, и при всей твердости характера и силе воли подчинился, однако ж, влиянию Гёте, который, паря воображением в небесах, крепко держался земли для приобретения ее благ. Гёте посоветовал Клингеру наложить удила на свое пылкое воображение, скрыть под спудом светских приличий глубокое чувство, не слишком раздражать общества нагою истиною и анатомией наших бедствий и употребить ум свой на постепенное просвещение рода человеческого и приобретение собственной независимости и высокого места в обществе, без которых нельзя сильно действовать на людей. С тех пор Клингер сделался двойственным: поэтом и положительным, материальным человеком, скрыл и глубокое чувство, и богатство идей в душе своей и уже не расточал их, а изливал по каплям. Из Веймара Клингер отправился в Петербург искать счастия при дворе императрицы Екатерины II, которой слава наполняла Европу. Императрица вспомнила, что он был представлен ей еще в Германии, приняла его ласково и предложила избрать в России какое-нибудь место, сообразное с его характером и родом занятий. Государыня чрезвычайно удивилась, когда Клингер избрал военное поприще. Он был принят прямо офицерским чином в 1780 году и вскоре потом определен чтецом к его императорскому высочеству государю цесаревичу и наследнику престола Павлу Петровичу. Когда принц Виртембергский, приехав в Россию, вознамерился отправиться в Тавриду, чтоб участвовать в ее покорении[402], Клингер был причислен к его штабу и, возвратившись в чине майора, определен в кадетский корпус. Император Павел Петрович уважал Клингера и, произведя в полковники, назначил его временным инспектором классов. Клингер ничего не печатал в России, но в Германии постепенно выходили в свет его сочинения, возбуждавшие общее внимание. Лучшие между ими суть романы: «Der Weltmann und der Dichter» («Светский человек и поэт») и «Die Reisen vor der Sündflut» («Предпотопное странствие»). Но и другие его романы имеют высокое философическое и литературное достоинство, как то: «Жизнь и деяния Фауста и его поездка в ад» («Fausts’ Leben, Taten und Höllenfahrt»), «История Джиафара» («Geschichte Giafars»), «История Рафаэля Аквиллы», «Восточный Фауст», «История одного немца нового времени» и т. п.[403]

Клингер никогда не хотел сообщить никаких биографических о себе сведений, невзирая на просьбы своих друзей, как многие полагают, потому только, чтоб не упоминать о мещанском своем происхождении, о котором он старался забыть. В этом упрекает его, хотя весьма нежно, даже друг его Гёте, изобразивший характеристику Клингера и дух его сочинений самыми блистательными красками[404]. Впрочем, Клингеру нечего было опасаться даже полного жизнеописания, потому что он был нежный сын, добрый брат, благодетель своего семейства и во всех делах отличался честностью и прямодушием. На этот счет я совершенно согласен с Гёте, но что касается до сочинений Клингера, то нахожу в них много совершенно противного тому, что написал Гёте при жизни автора[405]. Высокие идеи, проницательный ум, сила характеров, богатство воображения, заманчивость повествования и блистательность слога – все это есть у Клингера, но неподдельное чувство и филантропия находятся только в сочинениях, писанных в юности, когда автор еще не помышлял о земном счастии и жил душою в идеальном мире. В последующих сочинениях Клингера преобладает горькая сатира на все общественные отношения, обнаруживающая в авторе сильное презрение к человечеству и холод души. Самые лучшие картины Клингера разрывают сердце и если вызывают улыбку, то улыбку горькую, презрительную; философия его не утешает, а возбуждает отчаяние, и только слабые места в его сочинениях, вставленные для соединения целого, успокоивают взволнованное чувство и раздраженный ум читателя. Весьма замечательно, что Клингер, будучи попечителем Дерптского учебного округа и членом комиссии училищ при Министерстве просвещения, сам предложил, чтоб сочинения его были запрещены в России, желая тем лишить своих недоброжелателей средств вредить ему[406]. Пользуясь в последнее время знакомством Клингера и даже благосклонностию его, я всегда удивлялся необыкновенному его уму, неистощимости его сарказмов и эпиграмм и в то же время имел случай удостовериться в том, что я слышал еще в детстве, а именно что он не любил России и, как я заметил, вовсе не знал ее. После Клингера не осталось ни рода, ни племени, и о нем можно теперь говорить откровенно. По собственным его словам, он жил телом в России, а душою в Германии. Двум писателям немецким, Зейме и Музеусу, приезжавшим в Россию искать счастия, он отсоветовал остаться у нас[407], узнав, что они не намерены отказаться от литературы. «Здесь надобно иметь только хороший желудок, – сказал Клингер, – а с хорошею головою поезжайте в Германию!» Говоря о человечестве, он отделял всегда от него русских, и я сам слышал, как он однажды сказал: «Die Menschen und die Russen», т. е. «Люди, и даже русские», и т. п. Клингер почитал русских какою-то отдельною породою, выродившеюся из азиатского варварства и поверхностности европейской образованности, и я, спорив с ним, как говорится, до слез, никак не мог убедить его в том, что русский народ способен ко всему великому и одарен необыкновенными качествами. Клингер хотя весьма хорошо говорил по-французски, но никогда не мог победить дурного немецкого произношения, а по-русски до конца жизни говорил плохо и не прочитал ни одной русской книги, хотя хорошо понимал по-русски. Внутренности России он вовсе не знал и никогда не сближался с русским простым народом. Он судил о России по некоторым согнившим ее членам. Будучи сам одним из жрецов просвещения, он никогда не старался подвигать его вперед в России, говоря, что более нежели довольно и того, что есть[408]! В обществе ему приятном и в дружеской беседе Клингер, находясь в хорошем расположении духа, был чрезвычайно приятный и занимательный собеседник, но с подчиненными и вообще на службе был холоден, как мраморный гость в «Дон Жуане»[409]. Клингер был высокого роста, имел правильные черты лица и неподвижную физиономию. Ни одна душа в корпусе не видала его улыбки. Он был строг в наказаниях и не прощал никогда. С кадетами он никогда не разговаривал и никогда никого не ласкал. Он только тогда обращался с вопросом к кадетам, когда хотел узнать, наказаны ли они по его требованию. «Вам розги дали?» – спрашивал он обыкновенно. «Дали», – отвечал кадет. «Вам крепко дали?» – «Крепко!» – «Хорошо!» Этим оканчивалась беседа. Одно только могло смягчить Клингера, а именно когда кадет мог объясняться с ним по-французски или по-немецки. Тогда он даже выслушивал просьбы и жалобы и тогда можно было удостовериться, что если в сердце его не было отеческой нежности к нам, то была, по крайней мере, справедливость. Я еще буду иметь случай говорить о Клингере[410], а теперь обратимся к экзамену.

Учители, как нарочно, спрашивали меня более, нежели других кадетов, и я отвечал удовлетворительно на все вопросы, своими словами. Клингер заглянул в список, потом посмотрел на меня и, обратясь к учителям, сказал: «Если ваши хорошие баллы поставлены так же справедливо, как дурные этому кадету, то вы, господа, не останетесь мною довольны!» После этого он обратился ко мне с вопросом и велел мне перевесть с русского языка на французский. Только что вышед из рук Цыхры и мадам Боньот и уже понимая хорошо легкие французские сочинения, я перевел удовлетворительно. «Тут что-то непонятно! – сказал Клингер, обращаясь к директору, – этот мальчик знает все лучше других, а у него самые дурные баллы!» Клингер подозвал меня к себе, погладил по щеке (это была такая редкость, что все присутствовавшие обратили на меня взоры) и сказал по-французски: «Expliquez-nous, mon garçon, се que cela signifie?» (т. е. «Объясни нам, что это значит?»). Слезы невольно брызнули у меня в три ручья, и я зарыдал. Мое сиротство, мое уничижение, немилосердое обхождение со мною Пурпура взволновали меня, и я высказал все, что у меня было на душе, отчасти по-французски, отчасти по-русски. Учители в оправдание говорили, что я не хочу учить наизусть, что я не имею тетрадей, что я упрям; Пурпур объявил, что я неряха и повеса, но чувство справедливости, однажды пробужденное в Клингере, уже не могло быть ничем заглушено, и мое чистосердечие, а может быть, и детское красноречие отозвались в душе, в которой под ледяною корою таилось чувство! Он спросил меня, из какой я нации, а потом велел мне сесть на первую скамью (я сидел прежде на последней), а сам подошел к директору и стал с ним говорить вполголоса. Граф Ламсдорф подозвал к себе майора Ранефта и, указывая на меня, сказал ему: «Возьмите к себе в роту еще сегодня этого кадета!» Экзамен после этого эпизода пошел своим чередом, а Клингер, как будто гордясь своим открытием, всегда велел спрашивать меня, когда другие кадеты не отвечали на вопросы, и я, по счастию, всегда удовлетворял его. После экзамена Клингер объявил учителям, что он недоволен ими…

При выходе из классов кадеты окружили меня, поздравляли, обнимали, и я был в восторге! Но когда надобно было строиться, чтоб идти в столовую, явился Пурпур, как тень Банко в «Макбете»[411], и навел на меня ужас своим взглядом. Не говоря ни слова, он взял меня за руку, и повел в свою любезную умывальную, и на прощание так выпорол розгами, что меня полумертвого отнесли в госпиталь!

Я слышал после, что директор сделал Пурпуру строгий выговор и даже погрозил отнять роту. Но от этого мне было не легче. Целый месяц пролежал я в госпитале и от раздражения нервов едва не сошел с ума. Мне беспрестанно виделся, и во сне и наяву, Пурпур, и холодный пот выступал на мне!.. Я кричал во все горло: «Спасите, помогите!» – вскакивал с кровати, хотел бежать и падал без чувств…[412]

Пурпур давно умер… Чрез полгода, кажется, после моего выздоровления он вышел из корпуса в армию – и все забыто! Не могу, однако ж, умолчать при этом случае, что года чрез четыре по выходе моем из корпуса, встретив в обществе человека, похожего лицом на Пурпура, я вдруг почувствовал кружение головы и спазматический припадок. Теперь уже перестали изучать мифологию, и предание о Медузиной голове пришло в забвение; но я не забуду этого вымысла, испытав смысл его на себе!

Бледный, худой, изнеможенный явился я к майору Ранефту[413] в третью мушкетерскую роту и узнал, что я переведен из второго среднего класса, чрез класс, в пятый верхний класс. Майор Ранефт был добрый, ласковый человек и снисходительный начальник, который обращался с нами как с детьми, а не как с усатыми гренадерами. Капитан Шепетковский, человек скромный, приветливый, добродушный, также с нами был более нежели хорош. Все прочие офицеры, как водится, обращались с нами в духе начальников, и я ожил душою и телом в благословенной третьей мушкетерской роте! Учители в верхних классах были люди опытные и снисходительные. Французскому языку обучал нас почтенный старик, умный Иллер, который знал также весьма хорошо русский язык и любил говорить стихами или в рифму. Два кадета разговаривали между собою, Иллер объявил им наказание: «Инглис и Томара не поедут со двора!» Один кадет, призванный на кафедру, споткнулся на ступенях, Иллер сказал: «У тебя глаза не плоски – ведь ты видишь, что здесь доски!» Это забавляло нас, проводивших по осьми часов в сутки в классах. Но еще более развлекал нас своими фарсами учитель немецкого языка, добрый и любезный Лампе. Он также говорил с нами с примесью разных шуточек и поговорок. Если кадет дремал в классе, Лампе будил его нравоучением на своем ломаном русском языке: «От сонного караула храбра дела ожидати невозможно!» Однажды кадет Саблин громко разговаривал в классе. Лампе предостерег его пародией известной русской песни:

Полно, полно, зяблик милый,

По неверной тосковать,

Пролетел твой век счастливый – и проч.[414]

Он сказал:

Полно, полно, Саблин милый,

Там в углу тебе болтать,

Пролетел твой век счастливый,

Будут больно, больно драть!

Но никто так не утешал нас, не забавлял и вместе с тем не научал так приятно, как Гавриил Васильевич Гераков, учитель истории. Добрый, честный, благородный человек в полном значении слова, он был притом величайший чудак. Он был домашний человек у Нарышкиных, у графов Воронцовых[415][416] и у некоторых других знатных фамилий, везде был любим, но, имея в себе много смешного, т. е. оригинального, выходящего из общих форм, он невольно доставлял часто случаи подшучивать над собою. Г. В. Гераков (правильнее Гераки) был родом из греков, воспитывался в Греческом кадетском корпусе (уничтоженном в 1796 г.)[417] и всю свою жизнь был смертельно влюблен в Древнюю Грецию и во всех прекрасных женщин. Гераков имел большое притязание на авторство, но оно ему не далось[418]. Маленькая книжечка, изданная им под заглавием «Для добрых», была раскуплена добрыми людьми в пользу бедных и доставила автору с полсотни эпиграмм от его друзей[419]. Он особенно привязан был к Сергею Никифоровичу Марину, бывшему потом флигель-адъютантом и полковником Преображенского полка. С. Н. Марин был также домашний человек в доме Нарышкиных и по уму своему, любезности и остроумию был отлично принимаем во всех знатных домах. Он имел пиитический талант, перевел стихами «Меропу», которую с успехом давали на русской сцене[420], но отличался более сатирами и эпиграммами, которые хотя не появлялись в печати, но ходили по рукам и были известны во всех кругах общества. Пародия его одной из ломоносовских од произвела в свое время удивительный эффект[421]. Гераков служил Марину оселком, на котором он острил свой ум. У меня осталось в памяти несколько стихов, сочиненных Мариным на день рождения Геракова[422]. Автор после вступления говорит:

Родился и раскричался

Изо всех ребячьих сил,

Голос в Тартаре раздался,

Древних греков всполошил.

Взволновалися их души,

Видеть все дитя хотят,

Крылья подвязав под уши,

Быстро на землю летят[423].

После этого описывается, как древние мудрецы Греции окружили колыбель и, по совещании между собою, поручили одному из своего круга наделить новорожденного качествами и земными благами, которые должны сопутствовать ему в жизни. Вот что говорит древний грек:

Будешь, будешь сочинитель

И читателей тиран,

Будешь в корпусе учитель,

Будешь вечный капитан!

Будешь – и судьбы гласили:

Будешь двух аршин с вершком.

И все старцы подтвердили:

Будешь век ходить пешком![424]

Все это была сущая правда. Г. В. Гераков был весьма малого роста, служил весьма долгое время в капитанском чине и если не мог нанять кареты, то ходил пешком, но не езжал никогда на извозчиках. Хотя в сочинениях своих он был точно тиран своих читателей, но произвел однажды большую пользу, рассказав в одной из своих брошюрок о подвиге флотского капитана Ильина, который по приказанию графа Алексея Григорьевича Орлова сжег турецкий флот при Чесме. Все до того времени думали, что этот знаменитый подвиг совершен английским офицером в нашей службе, Эльфингстоном, а иностранцы писали даже, что и самое распоряжение принадлежит англичанину, адмиралу Грейгу. Гераков доказал, что предположение русского вождя исполнил русский офицер, и бедные дочери Ильина получили пенсию[425]. Вот как и малые авторы могут быть полезны, если в них пылает любовь к добру и к народной славе!

Но если Гераков не был ни поэтом, ни отличным прозаиком, ни глубокомысленным историком и археологом, то был отличным учителем истории, умел возбуждать к ней любовь в своих учениках и воспламенять страсть к славе, величию и подражанию древним героям. Он обладал прекрасным даром слова и, рассказывая нам события, увлекал нас и заставлял невольно слушать[426]. Тетради его имели мало достоинства, но изустное изложение было превосходное, и мы, чувствуя недостаток связи в его тетрадях, чтением дополняли то, чего у него не было. Гераков охотно снабжал нас книгами, а брал их везде, где мог достать. Он часто навещал нас вне классов и, расхаживая по саду, окруженный кадетами, воображал себя Платоном в садах Академии[427]. Мы многим обязаны Г. В. Геракову за развитие наших способностей и возбуждение любви к науке, которая по справедливости называется царскою!

Русский язык, а в первых трех верхних классах и литературу, преподавал Петр Семенович Железников (тогда капитан). Он был одним из лучших воспитанников при графе Ангальте и также одним из лучших актеров корпусного театра. П. С. Железников знал русский язык основательно и притом был весьма силен в языках французском, немецком и итальянском. Еще будучи кадетом, он перевел Фенелонова «Телемака»[428]. Перевод поднесен был императрице Екатерине II, которая щедро наградила переводчика, приказала напечатать книгу на казенный счет в пользу автора и ввести как классную книгу во все учебные заведения[429]. Железников объяснялся чрезвычайно хорошо и читал и декламировал превосходно. «Телемак» переведен им старинным напыщенным слогом, но язык перевода правильный. В это время уже действовала новая, карамзинская школа[430], и Железников, как человек умный и со вкусом, признал ее превосходство и подчинился ее законам. Но о языке и литературе я поговорю в своем месте, а теперь скажу только, что, кроме Н. И. Греча, я не знал лучшего преподавателя русского языка[431], как П. С. Железников, в чем согласятся со мною все знавшие его. Все прочие мои учители хотя и не имели таких достоинств, но были люди добрые, скромные и ласковые. Правда, что никто не приласкал меня особенно, хотя я учился из всех сил, и никто не занимался мною отдельно. Я был смешан в толпе и хотя был сирота, но уже не животное, которое беспрестанно погоняли! Положение мое было весьма сносное.

Я редко ходил со двора. Брат мой был в то время ротмистром в Конно-польском полку[432] и адъютантом при с.-петербургском генерал-губернаторе графе Палене. Обязанности службы оставляли ему мало свободного времени. Брат жил в доме музыканта Булана, на Дворцовой площади[433], вместе с майором Тираном[434], также адъютантом графа Палена. К ним собирались иногда офицеры гвардии и молодые люди, между которыми я помню некоторых, особенно Мелиссино[435][436], сына директора 2‐го кадетского корпуса[437]. Я ходил также иногда к некоторым полякам, из знакомых моим родителям, и к Осипу Антоновичу Козловскому.

Вне корпуса я несколько раз имел случай видеть бывшего польского короля Станислава Августа (Понятовского): в католической церкви, на прогулке и однажды на вахтпараде в новопостроенном Михайловском экзерциргаузе[438]. Императрица Екатерина II позволила ему жить в Гродне, назначив по условию, при отречении от престола, 200 тысяч червонцев годовой пенсии и уплатив, вместе с Пруссией и Австрией, его долги. Император Павел Петрович пригласил его в Петербург[439], отдал ему для жительства Мраморный дворец и назначил к его дворцу несколько придворных чиновников, и в том числе для исправления должности камергера бывшего в Польше полномочным послом графа Штакельберга, который, как всем известно, обходился в Варшаве с королем не весьма почтительно[440]. Об этом тогда много говорили в Петербурге и выхваляли государя. После я был коротко знаком с двумя человеками, весьма близкими к королю, Швендровским, бывшим при нем секретарем, и Тремоном, исправлявшим должность казначея. Они мне рассказывали много о короле, выхваляя его добродушие и ум, в чем нет никакого сомнения. Король жил в Петербурге весьма уединенно, занимался чтением или разговорами с своими приближенными и любил заводить речь о последних событиях, оправдывая себя в несчастиях, постигших его отечество, и сваливая всю вину на вельмож и даже на народ. По моему мнению, и он прав, и те правы, которые обвиняют его! Король не мог перенесть равнодушно своего положения, и тайная тоска снедала его. Он искал утешения в религии и даже в мистицизме (мартинизме[441]), но не мог победить предубеждений юношеских лет и влияния Вольтеровой философии, которой он был ревностным приверженцем. Воспоминания земного величия терзали его душу! Швендровский подарил мне копию с альбома польского короля, т. е. выписки из разных сочинений, на всех европейских языках, в стихах и прозе, собственные его заметки и некоторые нигде не напечатанные стихи и эпиграммы. В этом альбоме изображается характер короля, или правильнее, его бесхарактерность. Тут самое серьезное и важное перемешано с пошлым, и высокая мудрость с цинизмом! Этот альбом поныне хранится у меня[442]. Замечательна в нем статья о всех известных в мире алмазах и драгоценных камнях, с рисунками в настоящую их величину, с означением веса, цены, дворов или частных лиц, которым они принадлежат[443]. Под выписками, писанными рукою короля, поставлен его вензель: S. A. R., т. е. Stanislaus Augustus Rex[444].

Король уже был стар, но в чертах лица его видны были остатки его красоты. В церкви я видел его в собольей шубе, крытой зеленым бархатом, с двумя звездами на покрышке, а на вахтпараде – в красном кафтане, шитом золотом. Он стоял в стороне, без шляпы. Когда я впервые увидел графа Платона Александровича Зубова, меня удивило сходство его с польским королем, хотя граф Зубов был гораздо моложе. Это один очерк лица.

Разумеется, когда король не мог раздавать чинов, орденов и староств, прежние его приверженцы оставили его, но нашлись промышленники, которые не только после отречения его от престола, но даже и по его смерти снабжали охотников патентами на звание шамбелянов (камергеров) его бывшего двора и на орден Св. Станислава[445], со звездою и лентою чрез плечо! Разумеется, что это делалось без ведома короля. Сперва этим промыслом занимался камердинер его, а потом двое искателей приключений из бедной польской шляхты, прибывшие в Петербург искать счастия. Один из них был пойман, уличен и посажен в крепость, но слепой случай перебросил его внезапно с пути в Сибирь на путь к счастию, и он под покровительством одной знатной дамы вышел в люди![446] Тогда это наделало много шуму между поляками. Теперь все забыто! Дела давно минувших лет!

Король польский умер в феврале 1798 года и похоронен великолепно, по царскому церемониалу[447]. Государь присутствовал при погребении. Requiem композиции О. А. Козловского, разыгранное в католической церкви, тогда высоко ценилось знатоками и часто повторялось в духовных концертах[448].

Похороны короля польского привлекли только толпы любопытных, но были другие похороны, которые наполнили горестью все сердца. Великий Суворов, герой народный, вождь в полном значении слова непобедимый, которого славою гордится каждый русский, скончался в Петербурге[449]. В корпусе следовали за всеми его победами, за всеми подвигами в последнюю его Итальянскую кампанию, и нам с кафедры провозглашали о чудных делах при Треббии, при Нови, при переходе чрез Альпы[450]! Кадеты были воспламенены славою Суворова и завидовали участи тех, которые могли умереть с оружием в руках в глазах героя. Мы ожидали, что Суворов навестит корпус, что мы увидим наш идеал, и узнали, что он приехал больной, изнеможенный, упавший духом[451]. Горесть была общая… более нежели горесть, и весть о смерти Суворова встревожила столицу. Плакали и громко жаловались!.. В день похорон, когда печальная колесница проезжала по Невскому проспекту при многочисленном стечении народа, государь приехал верхом из Михайловского дворца[452], остановился на углу Садовой, возле Императорской Публичной библиотеки[453], и, когда гроб поравнялся с ним, снял шляпу и уехал[454].

Император Павел Петрович несколько раз посещал корпус и был чрезвычайно ласков с кадетами, особенно с малолетными, позволяя им многие вольности в своем присутствии[455]. «Чем ты хочешь быть?» – спросил государь одного кадета в малолетном отделении. «Гусаром!» – отвечал кадет. «Хорошо, будешь! А ты чем хочешь быть?» – примолвил государь, обращаясь к другому малолетному кадету. «Государем!» – отвечал кадет, смотря смело ему в глаза. «Не советую, брат, – сказал государь, смеясь, – тяжелое ремесло! Ступай лучше в гусары!» – «Нет, я хочу быть государем», – повторил кадет. «Зачем?» – спросил государь. «Чтоб привезть в Петербург папеньку и маменьку». – «А где же твой папенька?» – «Он служит майором (не помню в каком) в гарнизоне!» – «Это мы и без того сделаем!» – сказал государь ласково, потрепав по щеке кадета, и велел бывшему с ним генерал-адъютанту записать фамилию и место служения отца кадета. Чрез месяц отец кадета явился в корпус к сыну и от него узнал о причине милости государя, который перевел его в Сенатский полк[456] и велел выдать несколько тысяч рублей на подъем и обмундировку. Однажды, проходя по нашей гренадерской роте, государь спросил у благообразного кадета: «Как тебя зовут?» – «Приказный», – отвечал кадет. «Я не люблю приказных, – возразил государь, – и с этих пор ты будешь называться…» Государь задумался и, взглянув на бывшего с ним Михаила Никитича Муравьева[457], сказал: «Ты будешь называться Муравьевым!» Потом, обратясь к Михаилу Никитичу, государь примолвил: «Прошу извинить меня, ваше превосходительство, что я дал этому кадету вашу фамилию: это послужит ему поощрением к подражанию вам, а мне такие люди, как вы, весьма нужны!» М. Н. Муравьев низко поклонился государю, и чрез несколько дней вышел сенатский указ о переименовании Приказных в Муравьевых[458]. В другой раз государь, проходя по галерее, уронил трость. Толпа кадетов бросилась поднимать ее, некоторые падали и, вырывая трость друг у друга, стали толкаться и чуть не драться между собою. Офицеры были в страхе, не зная, как примет это государь, но он был чрезвычайно доволен. «Вижу, что вы будете усердно служить мне», – сказал государь, поцеловав того кадета, которому удалось схватить трость и представить ему, а всему корпусу велел раздать фрукты и распустить всех на три дня со двора. В марте 1800 года государь лично объявил корпусу, что он будет называться впредь Первым кадетским корпусом, в знак царской к нам милости[459].

Вскоре после перехода моего в третью роту и в верхние классы граф Ламсдорф назначен воспитателем их императорских высочеств великих князей Николая Павловича (ныне благополучно царствующего императора) и Михаила Павловича, а на его место поступил генерал от инфантерии граф Платон Александрович Зубов (в ноябре 1800 года). В феврале 1801 года, за несколько недель до своей кончины, государь возвысил графа Зубова в звание шефа корпуса, а Ф. И. Клингер, произведенный в генерал-майоры, назначен директором. Но при этих переменах начальников в корпусе ничего не переменилось, и все шло старым порядком. Мы знали графа Зубова потому только, что видели множество слуг его, одетых богато и распудренных, на галереях, и что он приказывал иногда призывать к себе лучших кадет и раздавал им плоды, которыми всегда были наполнены его комнаты, потому что верил, будто испарения от свежих плодов сохраняют свежесть лица. Граф Зубов принимал мало гостей и сам редко выезжал со двора, живя уединенно. Государь, навещая корпус, обходился с ним чрезвычайно милостиво.

12 марта 1801 года, едва пробили утреннюю зорю, вдруг начали бить сбор (в 6 часов утра). Дежурный офицер вбежал опрометью в роту и закричал: «Вставать и одеваться! Не надобно пудриться, бери амуницию и ружья и стройся!» Пошла суматоха. Мы никак не могли догадаться, что бы это значило, потому что этого никогда не бывало. При полной амуниции мы всегда пудрились; на ученье нас не выводили так рано… Едва мы успели выстроиться, нас повели прямо в собраничную залу и в то же время принесли знамена (а тогда каждая рота имела знамя). Наконец явился священник в полном облачении, и мы присягнули новому императору, Александру Павловичу![460] Тут только узнали мы, что государь скончался в ночи с 11 на 12 марта[461]! Кадеты любили покойного государя, и многие из нас заплакали. Графа Зубова не было на присяге[462]. После присяги нам было позволено идти со двора на двое суток.

Первому кадетскому корпусу предоставлена была особая честь содержать караул при гробе императора в Михайловском дворце и занимать первое место при погребении, именно впереди и с тыла погребальной колесницы, под ружьем, с знаменами. Кадеты Второго кадетского корпуса шли в черных мантиях и распущенных шляпах, с факелами, вокруг колесницы. От Михайловского дворца, чрез Царицын луг[463], набережною Невы до Зимнего дворца, через Исаакиевский мост[464], Кадетскую линию и чрез Тучков мост[465], по Петербургской стороне, до Петропавловской крепости выстроены были по обеим сторонам улиц полки гвардии и армии, которые по прошествии погребальной процессии следовали повзводно за нею и выстроились за гласисом крепости[466], а только один наш корпус вошел, под ружьем, внутрь ее. Церемониал был тот же, как при погребении императора Александра Павловича[467].

Началась новая эпоха, новая жизнь для всей России, но во внутреннем устройстве корпуса весьма мало было перемен до моего выпуска.

Пояснения

(1) Если б я писал мои «Воспоминания» не в России, то не сказал бы слова о моем происхождении; но здесь я должен упомянуть о роде моем. Клевета, выродившаяся из враждующих литературных партий, устремляясь на меня беспрерывно в течение двадцати пяти лет, в различных видах и образах, подобно баснословному Протею, не пощадила даже моего рода. Были эпиграммы и сатиры, в которых меня изображали каким-то безродным скитальцем! Не могу удержаться от смеха, когда добрые люди играют предо мной роль аристократов. Пусть же они узнают, что и я принадлежу к древнему боярскому роду, поселившемуся в Западной Руси от незапамятных времен. Предки мои были старшины (как угодно называйте их) из славянского племени булгар и переселились, вероятно, вследствие внутренних замешательств края на Русь Белую, т. е. вольную, не подлежавшую владычеству монголов, гораздо прежде соединения Литвы с Польшею. Древнейшие известия о нашем роде сохранились в фамильных преданиях, а потому об этом и говорить нечего. Скажу только, что предки мои в древности назывались «Скандербеками» (по польскому произношению – Шкандербеками) и что «Булгарин» было только прозвание для означения прежнего отечества; что у нас нет однофамильцев, но все Булгарины (их теперь весьма немного) принадлежат к одному роду и племени, что все они одной фамилии и одного герба. Сперва были два гнезда наши, в Волковыском уезде Гродненской губернии и в Новогрудском воеводстве, а теперь новогрудская линия кончилась на мне. В роде нашем за заслуги были всегда староства, в последнее время староство Яловское (пожалованное по истечении срока генерал-адъютанту графу Павлу Васильевичу Кутузову), Бакуны и, наконец, амфитеутическое поместье Рудавка (близ Свислочи), долженствующее быть в роде нашем, пока он будет существовать. Этого не давали мелкой шляхте! Голубые ленты со времени учреждения Белого Орла в роде нашем до падения Польши не переводились. Все это известно всем дворянам западных губерний; но здесь я должен привесть в доказательство только печатное и официальное.

В весьма важном и любопытном историческом сочинении, на польском языке, под заглавием «Herbarz Polski Kaspra Niesieckiego, S. I. powiększony dodatkami z poźnieyszych autorów, rękopismów, dowodów urzędowych i wydany przez Iana Nep. Bobrowicza, w Lipsku, 1839» (т. е. «Гербарь[468] польский, Каспера Несецкого, иезуита, умноженный прибавлениями из изысканий новейших писателей, рукописей и официальных доказательств Иоанном Непомуком Бобровичем, в Лейпциге, 1839 года»), во втором томе, на странице 360 напечатано: «Булгарин (по-польски Bułharyn). Ten dom starodawny Kuropatnicki w § II o familiach rodowitej szlachty Polskiei i W. Ks. Lit. w rzędzie nazwisk umieszcza», т. е. «Этот древний дом Куропатницкий (знаменитый геральдик) поместил в списке родовых дворян польских и Великого княжества Литовского». Далее г. Бобрович помещает имена моих предков, занимавших звание послов на сеймах или другие важные государственные должности. Весьма жаль, что г. Бобрович, поставив на заглавии книги, что он дополнил прежних геральдиков собственными изысканиями из рукописей и официальных актов, упустил из вида важнейшее собрание официальных актов, а именно Метрику литовскую, при 3‐м департаменте Прав[ительствующего] сената уцелевшую, по счастию, от истребления, как то сталось с другими важными собраниями актов в Польше и Литве. В Метрике литовской он бы нашел документы нашей фамилии в начале и первой половине XVI века, доказывающие, что род наш был боярский при дворах князей литовских и владел потомственно, дедично, поместьями. Две такие грамоты, 1543 и 1546 годов, помещены мною в № 255 «Северной пчелы» 1843 года в доказательство, что все акты в Литве в первой половине XVI века писались по-русски белорусским наречием, а три грамоты, 1511 и 1512 годов, выписанные из метрик литовских, из книги № 9, акт 72320, книги № 28, стр. 63, сообщены мне недавно и хранятся у меня. Все они служат неоспоримым доказательством, что предки мои имели в Литве звание бояр при дворе князей литовских, занимали значительные места и были дедичами многих поместьев. В метрике, вытребованной мною в 1831 году из Минской римско-католической епархии, сказано: «Die 28 Iunii, anno 1789, ego Casimirus Kamiński Curatus Uzdensis, baptisavi Infantem filium, nomine Ioannem Thaddeum et Christophorum, natum 24 eiusdem, ex aqua, parentum Nobilium Magnificorum Dominorum Benedicti Szkanderbek de Princibus Bulgarorum Bułharyn, Vexiliferi Mozeriensis et Anielie de domo Buczynska, prima voti Mężenska, coniugum legitimorum etc.». Далее следует поименование свидетелей. На латинской метрике находится следующая русская надпись: «Оное свидетельство о рождении и крещении дворянина Ивана, Фаддея, Христофора, сына Венедикта Шкандербек из князей булгарских Булгарина и Анели, урожденной Бучинской, в первом замужестве Менжинской, по сличении с подлинными крестоприводными книгами Уздянского костела оказалось быть с оными сходным, о чем Минская римско-католическая духовная консистория за надлежащим подписанием и с приложением казенной печати свидетельствует. Июня 4 дня 1831 года. Подписано: Officyał Prałat i Kawaler X. Р. Rawa. Секретарь Пустановский». Княжеское происхождение рода нашего осталось в предании, в подписях на старинных сделках и на надписях в некоторых церквах в Литве; род наш вообще не искал признания этого титула на сейме, будучи в оппозиции противу признавания чужеземных титулов.

После этого позволяю всем и каждому аристократиться передо мною! Я же по-прежнему остаюсь братом каждого честного, благородного и даровитого человека.

(2) Род Бучинских, к которому принадлежит мать моя, считает в числе предков своих знаменитого канцлера Димитрия Самозванца, Яна Бучинского, верившего от души, что Димитрий истинный царевич. Я знал двух моих дядей: председателя гражданского губернского суда в Витебске и крайчего (т. е. кравчего) Великого княжества Литовского, старосту бабиновецкого. Третий брат их, Ян Бучинский, генерал-адъютант польского короля Станислава Августа (Понятовского), после разделения Польши удалился во Францию, продав все свое имение, и умер в Париже. Взятая им с собою значительная сумма денег пропала без вести. Я видел только его портрет, в белом кунтуше и малиновом жупане. Великолепный наряд! В доме крайчего Бучинского я видел множество драгоценных вещей, оружия, конских приборов в серебре и золоте, чапраков, шитых жемчугом, и много разной старинной серебряной посуды. Все это досталось роду Бучинских после канцлера Яна Бучинского. Имение и вся движимость перешли к последнему в этом роде Бучинских (герба Стремя), майору русской службы Роху Бучинскому (потом маршалу оршанскому), который умер холост, раздав имение разными сделками и обязательствами своим воспитанникам и воспитанницам, называвшим его при жизни папенькой.

(3) В сочинении моем «Россия в историческом, статистическом, географическом и литературном отношениях», во 2‐й части «Истории», на стр. 337 упомянуто, что значительная часть этого имения отдана за поголовщину фамилии Узловских. Дед мой в споре убил из ружья помещика Узловского и по Статуту Литовскому должен был заплатить виру (см. «Русскую Правду» Ярослава), т. е. поголовщину. В «Истории» я привел этот пример в доказательство, что в Статут Литовский вошло много из «Русской Правды» Ярославовой.

(4) Отец мой также находился при войске Костюшки, с собранною им дружиною. Но Костюшко, по старым фамильным связям и по письмам моей матери, не хотел подвергать его опасностям, убедясь в пылкости его характера. Костюшко уговорил отца моего принять звание военно-гражданского комиссара.

(5) Все военные люди знают, что залога называется один или несколько солдат, оставляемые в селе или усадьбе, с письменным видом от начальника отряда или даже от главнокомандующего, для предохранения жителей страны, где происходит война, от грабежей и насилий, производимых мародерами. Если нельзя оставить залогу, то дается охранительный лист.

(6) Польская панна в доме – это существо, известное в одной Польше. Панна обыкновенно бывает из бедных шляхтянок и исправляет звание камер-юнгферы, компаньонки, даже служанки (только из любви к господам своим); садится за стол с семейством хозяина и обыкновенно служит целью его шуток насчет женского пола вообще. Верность и услужливость их удивительные! Теперь уже переводятся настоящие панны.

(7) Мать моя была в первом замужестве за помещиком Менжинским и имела с ним троих детей: сына Иосифа, служившего сперва в конной гвардии, потом ротмистром в Конно-польском полку и адъютантом при графе Палене и умершего отставным майором Лубенского гусарского полка; дочерей: Елисавету, бывшую в замужестве за ст[атским] советн[иком] Степаном Филимоновичем Погоржельским, и Антонину, бывшую в замужестве за действ[ительным] ст[атским] советн[иком] Александром Михайловичем Искрицким. Отец мой также имел детей от первого брака: сына Михаила и дочь Марианну, бывшую в первом замужестве за помещиком Корейвой, а во втором за помещиком Гласко. От второго брака моих родителей остался я один. Все упомянутые здесь лица умерли.

(8) Губернатором назывался в Польше управитель у богатого помещика или пана, имевшего своих надворных солдат, а на Украйне – надворных казаков и замок или крепостцу. Губернатор управлял городишком, в котором находился замок, и окрестными поместьями и в случае нашествия неприятеля или междоусобной войны обязан был защищать замок.

(9) На том основании, что в Польше и западных губерниях находится много мелкой, бедной и необразованной шляхты, из которых многие не могли доказать бумагами своего шляхетского происхождения, ныне слово шляхтиц принимается в виде унизительном, и многие воображают, что шляхтиц – не то, что дворянин, а ниже. Шляхетство, напротив, было высшее звание в Польше, и, от короля до беспоместного шляхтица, все почитали высочайшим блаженством шляхетское сокровище (klejnod Szlachetski). Народная поговорка гласит: «Шляхтиц на огороде равен воеводе» («Szlachcic na ogrodzie rówen wojwodzie»). Бедный и богатый шляхтиц, князь и его конюший из шляхетского рода были равны в правах.

Каждому, хотя несколько знакомому с историею бывшей Литвы и Польши, известно, что в старину там не выдавали дипломов или грамот на дворянство или шляхетство, но что это отличие, быв принадлежностью древних старшин славянского западного племени от незапамятных времен, наконец, при устройстве монархии, перешло в наименование высшего сословия. Впоследствии чужеземцам на сеймах давали права польского шляхетства, и это называлось индигенатом, и возводили туземцев в шляхетство за отличные заслуги, что называлось нобилитацией. Протоколы, имеющие в себе постановления сейма, назывались конституциями. Весьма многие историки и поныне не умеют объяснить происхождение слова шляхтиц и думают, что это немецкое слово Schlacht-Schütz, т. е. военный, или боевой стрелок. Это истолкование вовсе не справедливо. При глубоком исследовании исторических источников славянского и германского племен, по их языку и по древним обычаям можно догадываться, что германы и славяне в предысторическую эпоху или составляли одно родственное племя, или были между собою в весьма близких отношениях и всегдашнем соседстве, по сю и по ту сторону кавказских гор, чрез которые они пришли в Европу из Азии. Звание людинов, существовавшее у славян и у германцев (Luti), и звание мужей славянских, находящееся в немецком языке (Mensch, а по-польски męż), доказывают древность сношений или обоюдных заимствований этих племен. Древние славяне разделялись на роды, как германы на Geschlechte. Итак, шляхетство есть то же, что Geschlecht: род, фамилия. В Польше нельзя было писать официально иначе как урожденному (urodzonemu), по латыни generosus, такому-то, как по-немецки Geboren и Wohlgeboren. Это не означает рожденному от жены, но принадлежащему к роду, т. е. к фамилии такой-то, по латыни genus. Людям нешляхетского происхождения писали: славетному (sławetnemu), т. е. известному, приобревшему имя, репутацию, по латыни famatus. Дворянином (Dworzanin) назывался в Польше и во всей западной славянщине шляхтиц, служащий при дворе королевском или при дворе удельного князя и вельможи. Важность человека зависела не от места, а от происхождения, шляхетства. Слово дворянин для означения человека благородного происхождения в России утвердилось оттого, что дети боярские и вообще все люди, владевшие населенными землями, должны были проживать известное время при дворе великих князей, чтоб быть налицо, готовыми для употребления на различные общественные службы. Впоследствии и бояре, и все звания благородные слились вместе под общим наименованием дворянства. И в России недавно стали выдавать дипломы или грамоты на дворянство. В старину в России благородное происхождение доказывалось точно так же, как и в Польше, – службами и владением поместьями. В Польше это было всегда, до самого ее падения. Только одна шляхта имела право владеть населенными поместьями, служить в земской службе и приобретать звания гражданские и придворные. В Польше нешляхетского рода человеку совершенно невозможно было владеть поместьем, потому что каждый шляхтиц мог бы его выгнать, а если б не шляхтиц явился на сеймики (или выборы в гражданские звания и в послы на сейм), то шляхта изрубила бы его в куски на месте. В воеводствах (губерниях) и поветах (уездах) хранились шляхетские книги или списки: палладиум шляхетского сословия, под надзором маршалов (то же, что дворянских предводителей), и горе тому, кто бы дерзнул вписать в книгу недворянина, – он предан был бы позору и изгнан или изрублен шляхтой. Все лица шляхетского происхождения (урожденные, urodzone) почитались равными между собою, и короли Польские не имели права жаловать шляхту князьями, графами или баронами. Только одни князья Рюрикова и Гедеминова рода[469] сохраняли княжеское звание, и таких родов было весьма немного. Сеймы, так же как и короли, не давали званий, возвышающих один род над другим. При польском короле Иоанне Казимире[470] (от 1649 до 1668 года) постановлено было, чтоб в Польше только те роды пользовались княжеским достоинством, которым оно подтверждено сеймами до настоящего времени. Так, например, фамилия Лиздейко, происходящая от первосвященников идолопоклоннической Литвы, принявшая прозвание Радзивиллов, приобрела княжество Римской империи, а позже фамилия Сапегов, Любомирских и другие знатные шляхетские роды. Графского достоинства в Польше никогда не бывало. Известное число ключей, т. е. поместьев, с местечком или городишком, с правом поместного суда, или юрисдикцией, и обязанностью выставлять известное число вооруженных людей на войну, получили название hrabstwa, и владелец его до тех пор назывался hrabiem, hrabia, грабя, пока владел грабством. Но это было отнюдь не почетное звание, не титул, как и теперь. Владельцы грабств подписывались: такой-то «грабя на том-то» (назвав поместье); например: Ян Тышкевич, грабя на Биржах. В старину, при Ягеллах, в Польше была одна только фамилия Мышковских, имевшая титул маркграфов, полученный от римского императора. Король Сигизмунд II, будучи самодержавным в Литве, своем родовом княжестве, дал графский титул Карлу Ходкевичу за победы над шведами, в Лифляндии[471], и это единственный пример в истории Польши и Литвы. Акт этот отыскан недавно в Литовской метрике, находящейся при 3‐м департаменте Правительствующего сената, ученым-правоведцем, метрикантом, действ[ительным] ст[атским] советн[иком] Францем Семеновичем Малевским. В последнее время, когда графомания овладела польскою шляхтою и каждый в подражание французским эмигрантам хотел быть comte, многие старинные фамилии просили у иностранных дворов подтверждения этого титула на том основании, что в актах князей Мазовецких и других документах предки их назывались comites. Значение этого слова тогда не исследовано. Оно означает просто товарища, т. е. воина, в королевской или княжеской дружине. И теперь настоящее значение этого слова сохранилось в польском разговорном языке: провесть время в хорошей комитиве значит провесть время в приятном дружном обществе. При совершенном упадке Польши при короле Станиславе Понятовском сеймы начали признавать шляхте иностранные титулы, и множество фамилий приобрело графство в Австрии, в Папской области и в других владениях, а некоторые даже без всякого права назвались графами и удержали этот титул, когда их назвали таким образом в официальных бумагах, без всяких справок. Наконец дошло до того, что каждый достаточный польский шляхтич вне своей родины назывался графом! Между тем люди, которые и имели право на титулы, не приняли их и вследствие своих политических мнений противились на сеймах их введению. Весьма многие фамилии, ведущие свой род более по преданиям, нежели по документам (а какие могли быть документы в Польше, беспрерывно опустошаемой неприятелями! Подписывались: такой-то, из князей русских или из князей литовских, и т. п.), как, например, Огинские, Пузины, Полубинские и другие. Кроме фамильного прозвания, старинные фамилии имели так называемый придомок (przydomek), что можно перевесть: родоуказание, т. е. указание, из какого рода или дома происходит фамилия. Придомок нашей фамилии – Скандербек.

(10) Павел Булгарин был весьма замечательное лицо в своей провинции. В Древней Польше высшие инстанции для гражданских и уголовных дел были трибуналы – литовский и коронный. Коронный трибунал имел заседания свои в Пиотркове и еще в нескольких местах, а литовский – попеременно в Вильне, в Гродне и Минске. На решения трибунала не было апелляции, следовательно, жизнь, честь и имущество граждан вверялось членам этого судилища, избираемым шляхтой (т. е. дворянством) из самых честных и значительных помещиков. На двадцать пятом году от рождения Павел Булгарин, имея уже звание подкомория летичевского, был избран в маршалы литовского трибунала (более нежели в председатели), важнейшее по существу звание по части правосудия в государстве. Это было ранее Костюшковского восстания. Маршал трибунала имел почетную гвардию с знаменем и пользовался высокими почестями везде, где проживал. Вступив в должность, Павел Булгарин нашел в гродненской и виленской тюрьмах много преступников из евреев, осужденных на смертную казнь, которая отложена была бессрочно по слабости двух его предшественников. Павел Булгарин велел немедленно привесть в исполнение все прежние решения. Еврейские кагалы сложили огромные суммы денег, до ста тысяч червонцев, или около миллиона двухсот тысяч рублей ассигн[ациями], по тогдашнему курсу, и предложили эти деньги Павлу Булгарину, чтоб он только не исполнял приговора, потому что в числе преступников было несколько весьма богатых и значительных евреев, присужденных на смерть за разные преступления, а между прочим за подговаривание польских солдат к побегам и доставление им средств к переходу в Пруссию, где их помещали в полках. Это в последнее время составляло род торговли, и некоторых солдат высокого роста даже насильно перевозили за границу, напоив допьяна. Павел Булгарин взял деньги и отдал их на богоугодные заведения, а преступников велел казнить. Несколько десятков их было казнено в одно время в Вильне и Гродне. Это навело ужас на литовских евреев, и они предали весь род Булгариных хериму, т. е. проклятию. Вследствие херима ни один еврей не смел служить ни одному Булгарину. Отец мой рассказывал, что приехав около этого времени в Гродно, он позвал цирюльника (а цирюльниками тогда во всей Польше были евреи), и когда он начал брить отца моего, вошел к нему приятель и сказал: «Здравствуй, Булгарин!» Лишь только еврей услышал это название, бросил бритву на пол и, оставив весь свой снаряд, убежал опрометью за двери. Жида схватили на улице и тогда только узнали о хериме. Впоследствии, когда Павел Булгарин в весьма важном деле (а именно в ложном обвинении евреев, будто они убивают христианских детей, чтоб иметь кровь для печения опресноков, или мацы) защитил евреев и доказал всю нелепость подобного обвинения, еврейские кагалы сняли херим с нашего рода и даже выслали к Павлу Булгарину депутацию публично благодарить его за правосудие. Павел Булгарин исправлял отлично свою обязанность трибунального маршала и за это получил несколько благодарственных писем от великого канцлера литовского, князя Сапеги, и самого короля, который надел на него ленту Белого Орла[472] в полном собрании сейма и дал дигнитарское звание подконюшего (т. е. шталмейстера) Великого княжества Литовского. Все это напечатано в просьбе Павла Булгарина, поданной в 1817 году в Виленскую гражданскую палату, во время тяжбы с полковником Парчевским. Дело это было и в Правительствующем сенате, и в Государственном совете, следовательно, и просьба должна храниться в архивах. У меня сохранилось несколько печатных экземпляров. Павел Булгарин проживал по делу своему пять лет в Петербурге, от 1821 до 1826 года, и все тогдашние мои друзья-литераторы знали его, любили и уважали. Из них остался теперь один только Н. И. Греч, а нас иногда собиралось за столом более двадцати человек! Павел Булгарин был человек умный, благородный, честный в высшей степени и имел самый светлый образ мыслей. Он был вторым моим отцом!

(11) В Древней Польше, где все зависело от выборов, следовательно, от числа друзей, все члены одной фамилии, которая хотела иметь значение, держались дружно и составляли род шотландского клана, выбирая между собою старшину, которому безусловно повиновались, обязываясь притом во всем помогать членам своей фамилии и друзьям ее. В мое время (от 1806 до 1811 года) главою нашей фамилии был Михаил Булгарин – писарь земли Волковыской (то же, что канцлер), посол на сейме (1773–1775), описанном Немцевичем в жизни Рейтана, в варшавском журнале «Сивилла Надвислянская», где Михаил Булгарин превозносится, как примерный и неустрашимый гражданин; и наконец, был членом финансовой комиссии и советником в постоянном совете (konsyliarzem rady nieustaiącej) в 1776 и 1778 годах[473]. (См. Herbarz Bobrowicza.) Теперь эти кланы не существуют.

(12) Que l’homme laborieux et pauvre ne peut mieux servir son pays qu’en remplissant bien ses devoirs envers sa famille; qu’il ne peut pas contribuer d’une manière plus efficace au bien de la patrie, qu’en la dotant d’enfans qui lui seront utiles un jour, et s’il n’est pas marié, en donnant l’exemple d’une bonne conduite. Que sa part dans le gouvernement du pays doit être d’obéir aux lois, et d’administrer avec amour et avec charité son petit ménage, qui doit être son royaume. La meilleure, la seule réforme qu’il puisse opérer, est celle du foyer domestique. Que les meetings les plus profitable pour lui sont ceux qu’il tient au milieu de sa proper famille; ses meilleurs discours, ceux qui tendent à amener la paix sur la terre, et la bienveillance envers tout le genre humain. Que ses meilleurs pétitions sont celles qu’il adresse avec un cœur contrite au roi des cieux, qui ne les méprisera point; et celles qu’il présente aux princes de la terre pour obtenir d’eux par des voies pacifiques des améliorations pour ses frères qui souffrent. Veut-il triompher? qu’il apprenne à souffrir. Veut-il être un héros? qu’il se maîtrise lui-même. Veut-il gouverner? qu’il apprenne à obéir. (Mémoires d’un radical, Revue Britannique, 5me série, tome 26. Mars. 1845.)

(13) Степан Филимонович Погоржельский, честный, умный и благородный человек, служил при лице знаменитых поэтов, бывших министрами юстиции, Державине и Дмитриеве, и пользовался их доверенностью. Он много мне о них рассказывал. По расстроенному на службе здоровью он принял место прокурора в благорастворенном климате Подольской губернии и там скончался.

Приложения

Характеристика празднеств екатерининских времен
(Из Спб. акад[емических] ведомостей 1776 года, № 104, и 1779 года, № 55)

IОписание праздника, данного генерал-прокурором князем Александром Алексеевичем Вяземским 10 декабря 1776 года[474]

В половине 6‐го часа прибыли императрица с наследником престола. Играна комедия «Les folies amoureuses»[475], в коей действующими лицами были: две дочери генерала Григория Николаевича Теплова, Наталия и Мария, граф Вахмейстер[476], князь Александр Никитич Трубецкой[477] и, за болезнею Петра Васильевича Мятлева, актер придворного театра Дюге.

По окончании спектакля старшая семилетняя дочь князя Александра Алексеевича[478], вышед на сцену, говорила речь.

По окончании речи представлен был балет «Пигмалион», продолжавшийся 10 минут; в нем танцевали артисты придворного театра Варвара Михайловна и Тимофей Бубликов[479]. За балетом следовала комическая опера «La servante maitresse», представленная девицами Наталиею и Мариею Тепловыми[480]. В оркестре главное участие принимали: граф Бриль, Алексей Григорьевич Теплов, князь Хованский[481] и майор Яворский. Оркестром управлял граф Штенбок[482], который сочинял музыку к означенным пьесам.

После того был бал. Государыня играла в карты, а в 9 часов с четвертью розданы были билеты для ужинного стола, поставленного следующим образом.

Посреди осьмиугольной залы, на круглом столе возвышался великолепный египетский обелиск с серебряным щитом, украшенным лавровыми ветвями, с вензловым именем императрицы. Подле пьедестала обелиска изображена была Россия, окруженная трофеями и законами, а на пьедестале была надпись:

Прострите взор сюда, о вы, парнасски боги!

Луч солнца! воцарись во здешние чертоги;

В них новы алтари в сей день сооружены:

Се наше божество, мать росския страны!

Здесь каждый сердце ей и душу посвящает,

С Марией Павла зря, всяк радость ощущает!

По сторонам обелиска реки: Нева, Волга, Днепр и Дон, представлены были каждая с своими атрибутами и испускали из урн воду, которая падала в круглый бассейн с 18-ю фонтанами; кругом бассейна изображены были четыре времени года: весна, лето, осень и зима[483]. Стол убран был лентами, гирляндами и букетами из драгоценнейших цветов; по сторонам еще четыре стола, с таким же изяществом убранные. Освещение комнат было великолепное. Во время стола играла музыка: четыре оркестра. На дворе, по колоннадам, на крыльце, в сенях и на улице было иллюминировано более 7000 шкальчиков и плошек. После танцев, продолжавшихся до 11 часов вечера, императрица с наследником отправились во дворец.

IIПраздник у обер-шталмейстера высочайшего двора Льва Александровича Нарышкина[484]

26 июня 1779 года, по полудни в 7 часов императрица прибыла из Петербурга на дачу обер-шталмейстера Л. А. Нарышкина «Левенталь». Во время прогулки ее величества по даче в полуторе верстах от сей последней, на правой стороне дороги, на лугу, представилась ее глазам фламандская картина. При сем зрелище ее величество, оставив экипажи, изволила шествовать пешком по сделанной в левой стороне дорожке, ведущей к густому и едва проходимому лесу. И как не представлялось там впереди никакого следа и приготовительного вида[485], то казалось, что надлежало уже назад возвратиться; но вдруг по знаку хозяина, к нечаянному удивлению, разделился лес и впереди представился прекрасный домик, в котором приготовлены были разные фрукты и прохладительные напитки; в окружности же, среди леса, в разных местах, раздалась на разных инструментах приятная музыка. Ее величество благоволила принять в сем домике отдохновение. В возвратном пути из оного тою же дорожкою в левой стороне примечена была сквозь густоту леса некая простая хижина, покрытая соломою, которую ее величеству угодно было также видеть. Вначале в ней не представилось ничего, кроме обитающего старика в простоте сельской жизни; но вновь по знаку хозяина нечаянно хижина распалась, а за нею явился другой, построенный в сельском вкусе пригожий домик. Ее величество благоволила и оный видеть и, пробыв там немного, возвратилась в дом хозяина. Потом еще изволила шествовать в лежащую ко взморью рощу, при входе которой, в левой стороне, на острове пруда, явилась пустыня, устроенная в китайском вкусе, из мрамора. В 10 часов с половиною того же вечера императрица отправилась в Петергоф[486].

ЧАСТЬ ВТОРАЯ