«...Писать о героях революции нужно языком эпическим, просто, даже сурово, избегая всяких украшений — писать так, как ваятели Греции изображали тела героев и богов. Основное качество героя нашей революционной эпохи — актуальность, деятельность. Нам более или менее известно, что и о чем они говорят, и нам нужно пытаться изобразить, как они говорят. Их слово равносильно делу,— в сущности, оно и есть дело,— а поэтому важно показать, как оно действует на людей, как влияет на них. Это возможно изобразить только словами эпической простоты...»
Так понимал он героев революции.
Героем революции был и он сам, великий пролетарский писатель, неутомимый и страстный строитель социализма, нежный и суровый учитель советских писателей.
Когда в 1928 году Алексей Максимович вернулся на родину, которой так ревностно служил и в годы лечения за границей, прием его превратился во всенародное торжество.
ЛЕВ ЛУНЦ
Лев Лунц не входил в комнату, а врывался. С шумом, с громом, со смехом и с горестными восклицаниями. Это и в тех случаях, когда что-нибудь произошло достойное внимания, и в тех, когда ничего особенного не случилось. Впрочем, если ничего не случилось, то он тут же выдумывал какое-нибудь ошеломляющее происшествие — либо вполне правдоподобное, либо совершенно фантастическое, все равно какое, только бы дать волю своей вулканической фантазии. Нередко его утренние, вечерние, ночные вторжения ко мне сопровождались веселыми возгласами:
— Катастрофа! Паника!
И только затем следовала бурная, на последнем пределе, речь. Он был всегда взбудоражен — если не каким-нибудь внешним событием, то своими мыслями, чувствами, затеями, проектами, планами.
С 1920 года мы жили вместе в Доме искусств, на углу Мойки и Невского, и когда он вбегал ко мне в комнату со всем мальчишеским озорством недавнего школьника, сразу становилось весело, молодо, чисто. Как в раннем детстве.
Он всячески издевался надо мной, а я, как старший, старался даже в шутку не обижать его. Он раз навсегда решил, что меня надо «заводить, как механизм», для того, чтобы я начинал действовать, работать, иначе я просплю всю жизнь. Он даже написал целую поэму, в которой рефреном было «Слонимский спит».
— Тебя надо заводить с утра! — восклицал он, вздымая по-библейски руки над большой курчавой головой.— Заводить! Я придумал себе псевдоним — Степан Механизмов! Я дарю его тебе!
Он был невысок, а голова — большая. Такая большая, что, когда он был нездоров, она уходила в плечи, словно оказывалась слишком тяжелой для слабого тела. Но с виду он не казался хилым, он был даже коренастым, а живые, умные, веселые глаза придавали особое обаяние его лицу, всему облику его.
Среди нас, молодых того времени, он был самый образованный. Какие-то исключительно блестящие способности. Перескакивая через курсы, прямо с первого на четвертый, он без видимых усилий стремительно кончил университет с высшими оценками. Не достигнув и двадцати лет, он стал знатоком не только французского, немецкого, но и таких языков, как испанский, итальянский. Он, как равный, вел беседы по тончайшим вопросам итальянской филологии с крупнейшим специалистом Акимом Львовичем Волынским, и два голоса — старый и молодой — сливались в едином пафосе.
Волынский, живший в том же коридоре, что и я, после одной из таких бесед торжественно вступил в мою комнату в своем длинном черном старомодном сюртуке, с горящими на пергаментном лице глазами, с поднявшимися от вдохновения немногими седыми волосами на черепе, и восхищенно аттестовал Лунца как «гениального юношу».
Университетские профессора предсказывали Лунцу будущность большого ученого, а в литературном кругу Дома искусств видели в нем будущего писателя. Он сдавал — и блестяще сдавал! — экзамен за экзаменом в университете, но почти и не говорил о своих научных делах, они как-то сами собой разумелись, совершались где-то за кулисами, естественно и в тишине. Писатель побеждал в Лунце ученого. Копившиеся знания растворялись в художественном творчестве, но они окрашивали, обогащали его литературный талант, придавали особое своеобразие всему, что писал Лунц. А писал он много и в самых разных жанрах — пьесы, рассказы, статьи, рецензии, шутливые сценки, пародии, стихи. Как драматург, он, помнится, начал с агитационной пьесы для политотдела Петроградского военного округа. Пьеса называлась, кажется, «Рабкрин».
Лунц бурно переживал все происходящее, стремился осмыслить, искал, ошибался, находил. Он покорял сверкающим жизнелюбием, открытостью и щедростью душевной. В 1920 году, когда он уже блистал среди молодежи и пленял «стариков», ему едва исполнилось восемнадцать лет. И это прелестно чувствовалось во всем его поведении, во всем облике его. Глубина познаний и острота ума сочетались у него с детской наивностью, с мальчишескими шалостями, проницательность суждений — с непосредственностью и задором юноши. И уж конечно он был совершеннейшим ребенком в делах практических. И комнату в Доме искусств не он просил, а ему предложили. Не он поселился, а его поселили. Нечего и говорить о том, что он был абсолютно бескорыстен и не понимал заботы о себе без заботы о других. Он был вернейшим товарищем во всех хороших делах. Романтика времени работала в нем неотразимо.
Он славился своим остроумием и был душой наших веселых сборищ. У себя в «обезьяннике» (так мы называли нижний этаж, в котором он жил и куда ход был через кухню) он писал не только серьезные художественные произведения, он сочинял там и фантасмагории для наших шуточных кино- и театральных представлений, которые разыгрывались потом в гостиной при немалом стечении литературной и театральной публики. И уж обязательно он изощрялся на мой счет, превращая меня в какого-нибудь этакого «князя Слюняво-Прислонимского». Я был излюбленной жертвой его неиссякаемого, но всегда беззлобного остроумия.
Он писал, вскакивал, метался по своей комнатенке, большую часть которой занимал наполовину развалившийся огромный письменный стол. А на стуле сидел его соавтор Михаил Зощенко, в полувоенном темном костюме, с палочкой, и подсказывал какое-нибудь уморительное слово, а то и целую фразу из своих богатейших запасов, или предлагал внезапный поворот сюжета. Лунц хохотал, махая руками, хватался за живот, а Зощенко сидел неподвижно, черноволосый, со смуглым до черноты лицом, и только губы его были чуть тронуты меланхолической улыбкой.
Зощенко был старше Лунца на семь лет. Зощенко, офицер в первой мировой войне, доброволец Красной Армии и адъютант 1-го полка Деревенской бедноты в войне гражданской, раненный, контуженный, многократно видевший смерть и кровь, работавший после отравления газами на самых разных работах в советских организациях — и голубоглазый, курчавый, никаких фронтов не ведавший девятнадцатилетний мальчик Лев Лунц. Удивительный контраст! Но Зощенко и Лунц были задушевными друзьями. Вот так нас соединяло ощущение, я бы сказал, первозданности обновленного и обновляющегося мира. Приобреталась вторая молодость и людьми гораздо старше нас, куда большая разница в возрасте стиралась, чем у Зощенко и Лунца. В начале 1922 года в наших шуточных представлениях появился еще один соавтор, он же актер и конферансье — Евгений Шварц.
«Серапионовы братья» собирались, читали друг другу свои новые вещи, и это не мешало действовать центробежной силе, бросавшей нас на знакомства и дружбы с молодыми из самых разных городов и прежде всего с москвичами. Организовалось издательство «Круг», объединявшее и молодых и старых революционных писателей. Родился журнал «Красная новь». Во главе «Круга» и «Красной нови» был А. Воронский. Мы стали часто ездить в Москву. Ездил и Лунц.
Вот он пишет мне 22 апреля 1923 года из Москвы:
«Миша, катастрофа! Воронский болен тифом. Пильняк в Коломне и увы больше не редактор (в Англию через неделю!). Я сел со своей повестью в калошу. Впрочем, еще рыпаюсь. Тебе за «Зырю» деньги достану, но за книжку не дают. Панически целую всех ребят и девиц. Лева».
В этих немногих строках и лунцевский взбудораженный стиль общения с друзьями, и готовность сделать все для товарища и тогда, когда самому не повезло.
Мы не знали, как тяжело болен Лева Лунц. Он не любил говорить о своих болезнях. Отмахивался. Только сидел иногда с градусником под мышкой.
На вечеринке у каких-то знакомых несколько здоровяков принялись качать его и уронили. Вдруг произошло какое-то смятение в соседней комнате, и один из качавших влетел к нам, нескольким «серапионам», сидевшим за столом, и крикнул, еще горячий от веселой игры:
— Леву уронили!
Только что было наше очередное кинопредставление по Левиному сценарию. Его и качали-то как героя вечера, а теперь его вели под руки, и он мне показался в ту минуту карликом — так низко осела его голова, так же как и всегда, несклоненная, только плечи вздыбились, как крылья у подбитой птицы. И в глазах застыло совсем не лунцевское, почти мертвое, остановившееся выражение. Мертвый остановившийся взгляд. В ту минуту я впервые ощутил (сердце дрогнуло), что Лева болен, может быть, очень болен...
Очень скоро он оправился, превратился в обычного веселого, горячего Лунца.
Но болезнь подкрадывалась исподволь, и уже невозможно стало не обращать на нее внимания и работать так, как он привык. Здоровье было подорвано голодом, холодом, всеми испытаниями начальных советских лет, перенапряжением в труде.
Ни за что не хотел он ехать на лечение за границу. Но санатория или больницы, где были бы шансы на излечение, у нас тогда не было. А сердце отказывало, температура прыгала. Он советовался с Горьким. Ему пришлось покориться и принять предложенную ему помощь.
И мы и он считали, что расстаемся ненадолго. Он вернется к нам здоровый, бодрый и веселый. Мы не сомневались в этом. Началась веселая переписка с Левой Лунцем. И в каждом его письме было видно, что он живет теми же чувствами, что и мы, что он рвется обратно. Вот письмо его, адресованное Зощенко и мне 22 октября 1923 года: