Воспоминания — страница 14 из 50

«Миша Зощенко и Миша Слонимский!

Пишу Вам заодно. Но только — с кого начать? Начну с Зоща, чтоб не обиделся.

I. Зощенко милый! Помнишь, когда я в прошлую зиму болел, ты часто приходил ко мне, садился в кресло, курил махорку — и мы чесали языки, как старые бабы: сплетничали. Лежал я тогда в конуре, паршиво было и грязно, но было душевное, скажем, утешение в лице друзей и знакомых. А тут лучшая в Европе больница, и хоть помирай с тоски. А еще помнишь, как мы строили против Мишки пакостные козни? Я, кстати, от нечего делать, выдумываю новые свинства — против того же красавца. Приеду — убью его совсем! И даже ругаться с Тобой согласен, лишь бы посмотреть на Тебя. Немного таких, о которых так тоскую,— я эмигрантским нытьем пока не заразился. Говорят, у тебя вышли юмористические рассказы. Пришли, если можно. Ты помнишь, я их ценил очень и, в противовес многим, отнюдь не видел в этом умаления таланта. Плюнь на мудрых хулителей — им только Достоевского и подавай — просто смеяться не умеют. Где работаешь: все в «Дрезине»? Или появилась какая-нибудь «Водокачка»? Между прочим, спроси там у Воинова, можно ли присылать материал? Могу без детской порнографии. Серьезное написал что-нибудь, вру — большое? Серьезное — все. Так пришли книжку. И без жульничества. А то ребята все пишут: «выслал тебе книжку», а на деле шиш. На почту ссылаться нечего. Валерию скажи, что «Люнц» кланяется. Поцелуй ручку супруге. Целую. Лева.

II. Слонимскому. Миша, ну, Миша! Да проснись.— Кто там? — Лунц.— Который час? — Ей-богу, я не знаю о чем писать: переполнен воспоминаниями и радостью, что говорю — хотя бы письменно — с Тобой! А сколько мы с Тобой переговорили! Помнишь ту идиотскую ночь, когда мы вдвоем писали пьесу для «Кривого Зеркала»? Ведь ничего глупее и ужаснее выдумать нельзя было, а как мы смеялись! Это потому, что мы вдвоем умели чудесно и говорить, и смеяться, и, главное, молчать. И даже плакать... Ведь сколько я смеялся над тобой, ругал тебя, издевался, а Ты хоть бы раз сделал мне свинство! Ты отвечал, как настоящий друг, и я впредь обещаю продолжать в том же духе, потому что я издевался, любя, и все воспринимали это так же... Хватит лирики — я вчера отправил Лиде отчаянное письмо. Так ты не верь ему и скажи Лиде, чтоб не верила. Вчера я был в миноре. Все не так плохо. «Положение отчаянное — будем веселиться». Но вот — «Вне закона» — свинство. Я ожесточился. Объявляю «пассивное сопротивление» и пишу новые пьесы — под верный запрет. А ты, милый? Как «Жена есаула Рвоты»? Все еще на именах с ума сходишь? И все еще «названием» убиваешь героя? («Фонарь», «Копыто», «Колесо» и т. д.) А быт каковой? Военный, почтмейстерский, кочегарский? Ну-ну, не сердись! Я ведь далеко, так что не нужно переделывать из-за меня названья... Целую крепко. Лева».

Вот так он писал из гамбургской больницы, не сомневаясь в том, что вернется к нам.

Он не вернулся.

Он боролся со смертью всей силой своего жизнелюбия. Но смерть подступила неумолимо.

Вот письмо к Л. Б. Харитон — женщине, с которой он очень дружил:


«Гамбург, больница, 12—IV (1924 г.)

Дорогая Лидочка!

Надеюсь, Вы получили мое поздравление ко дню рождения, а также рукопись для Евг. Ив. Хотел я Вам написать подробнее, но не смог. Дело в том, что я тут одну неделю помирал в самом буквальном смысле этого слова. Ко всем благам у меня начались сердечные припадки, после которых я превращался в труп. Теперь они прошли, но температура ежедневно выше 39,5°, так что я не только писать, но и читать не могу. Да и не хочу. Я окончательно убедился, что со мной все кончено. Полное безразличие...

...Лидочка, будьте подругой в несчастье, и Вам я, хоть и с трудом, но могу писать. Я теперь уже никогда не встаю с постели, да и физически не могу. Иногда трудно бывает поднять голову с подушки. Но когда кто-нибудь приходит, я делаюсь старым Лунцем — веселюсь. Только одиночества боюсь: плакать начинаю, а в больнице так одиноко.

Вывозят меня иногда с кроватью вместе на воздух: я пьянею и засыпаю. Хорошо!

Теперь о делах. Я послал свою пьесу 1) Федину, 2) Вам для Евг. Ив. Дошли ли они? Ответьте, пожалуйста. И все, что о пьесе говорили. Не скрывая. Не бойтесь: меня такие огорчения больше не трогают. Просто любопытно.

Если будете врать, поссорюсь с Вами!

...Лидочка! Если бы Вы видели моего соседа. Какой немец! Лопнуть можно. Думает, что он неотразим. Я смеюсь в подушку целый день.

Вообще жаль. Я начал чудесное «Путешествие на больничной койке»,— пришлось, разумеется, бросить.

Поклоны. Пишите, пока не поздно.

Целую. Лева».


Вскоре после этого письма Лев Лунц умер.

Он умер двадцати двух лет от роду.

Умер в гамбургской больнице и похоронен в чужой земле. Нелепо ранняя смерть потрясла не только нас, его друзей и товарищей. В советской прессе появились прочувствованные некрологи, посвященные его памяти, стихи его друзей-поэтов. М. Горький написал о нем скорбную статью.

Недолго работал в литературе Лев Лунц — всего лишь пять лет. Работал в труднейших условиях того начального времени. Работал самоотверженно, отдавая весь свой незаурядный талант, все знания, все силы общему делу создания новой революционной литературы. Его творчество принадлежит советской литературе, он был одним из пионеров ее.

1965



АЛЕКСАНДР ГРИНРЕАЛЬНЫЙ И ФАНТАСТИЧЕСКИЙ



Это был очень высокий человек в выцветшей желтой гимнастерке, стянутой поясом, и черных штанах, сунутых в высокие сапоги. Широкие плечи его чуть сутулились. Во всех движениях его большого тела проявлялась сдержанность уверенной в себе силы. Резким и крупным чертам длинного лица его придавал особое, необычное выражение сумрачный взгляд суровых, очень серьезных, неулыбавшихся глаз. Высокий лоб его изрезан был морщинами, землистый цвет осунувшихся, плохо выбритых щек говорил о недоедании и только что перенесенной тяжелой болезни, но губы были сжаты с чопорной и упрямой строгостью несдающегося человека. Нос у него был большой и неровный.

Отворив дверь, человек этот остановился на пороге.

Алексей Максимович Горький, приподнявшись, протянул руку ему и сказал:

— Прошу!

И по обычаю своему взглянул в глаза вошедшему улыбающимися, внимательными своими глазами.

Посетитель, храня все тот же мрачный, чопорный вид, поздоровался с Алексеем Максимовичем и вручил ему объемистую рукопись. Это были исписанные размашистым почерком огромные, вырванные из бухгалтерского гроссбуха листы. Затем он сел на стул, заложил ногу на ногу, скрутил, важно и сосредоточенно поджав губы, козью ножку, закурил, и в комнате запахло махоркой. От предложенных Алексеем Максимовичем папирос он вежливо отказался, объяснив, что любит крепкий табак.

Случайный и почтительный свидетель этой встречи, я из последовавшего затем разговора понял, что этот угрюмый человек в солдатской гимнастерке — писатель Александр Грин. Друг против друга сидели самый ясный и близкий народу писатель Максим Горький, гениальное сердце которого хранило неисчерпаемые запасы оптимизма, и нелюдимый, резко отделивший мечту свою о жизни от жизни реальной писатель Александр Грин.

Это было в двадцатом году. В тот год Алексей Максимович, собирая интеллигенцию и организовывая ряд литературных и других культурных предприятий, нашел Александра Грина и привлек его к работе над биографиями исследователей Африки. Алексей Максимович попутно выяснил, что Александр Грин только что оправился после сыпного тифа, находится в трудном материальном положении и даже не имеет где жить. И по обычаю своему Алексей Максимович осторожно и умело устроил Грину все возможное для работы и выхлопотал ему комнату в Доме искусств, который описан Грином в рассказе «Крысолов».

Громадная фигура Александра Грина стала появляться в двадцатые годы на литературных собраниях, внушая молодежи некоторый страх и почтение. Грин слушал споры и дискуссии писателей и молчал. Он был неразговорчивый и невеселый человек. Этот сорокалетний «старик» не очень доверчиво, но очень внимательно присматривался к молодым советским писателям, начинавшим тогда свою работу. В рассказе одного из молодых, читавшемся публично, попалась фраза: «Небо было как небо», и это был единственный случай, когда Грин рассердился и расстроился. «„Небо было как небо",— повторял он.— „Небо было как небо"...» И просил меня передать молодому писателю, что так нельзя. Сам он в разговор с ним не вступил.

Имя Александра Грина звучало в дореволюционной русской литературе отдельно от всех школ и течений, отдельно от всех других писательских имен. Имя — Александр Грин — звучало дико и бесприютно, как имя странного и очень одинокого создателя нереальных, только в воображении автора живущих людей и стран. Толстые журналы и альманахи редко допускали на свои страницы произведения этого мечтателя. Маститые критики не утруждали себя писанием статей об этом необычном авторе необычных для русской литературы вещей.

Но все же творчество Александра Грина, вызывавшее интерес и внимание читателя, требовало объяснений. И было решено, что Александр Грин — последователь авантюрной западноевропейской и американской литературы.

Грин был оттеснен в мелкие журналы, требующие «сюжетной литературы», он получал премии на конкурсах бульварной «Биржевки». Негласно было решено, что серьезных проблем этот писатель не ставит. Имя его стояло в ряду забытых ныне литераторов, постоянных сотрудников всякого рода «Синих журналов».

Но Александр Грин продолжал беспокоить воображение. Он не развлекал, а тревожил. И в каком бы плохоньком журнальчике ни печатались рассказы его, они, резко контрастируя с остальным материалом, обращали на себя внимание и оставались в памяти. Имена влиявших на Грина иностранных писателей кое-что объясняли в творчестве Грина. Любимейшими писателями Грина были Стивенсон и По, и бесспорно влияние на него этих классиков. Но неразъясненным оставалось своеобразие Грина.