Воспоминания — страница 19 из 50

В годы первой пятилетки она была депутатом райсовета и очень радовалась тому, что школьники и школьницы в районе называли ее «тетя Рая».

Она любила играть словами. В двадцатые годы говорилось: «он (или она) хорошо подкован в идейном отношении». Форш повторяла слово «подкован», как бы беря его на слух, на нюх, на чутье, взвешивая на невидимых весах:

— А вы, Миша, хорошо подкованы?

И мне казалось, что у нее при этом возникает образ коня. Все-таки она выросла в военной семье, и слово «подкован» она чувствовала в других контекстах.

Ленинград, с которым неразрывно соединились творчество и судьба Ольги Форш с 1920 года до самой ее смерти, удивительно пришелся по характеру писательницы и влиял на нее своим закованным в строгие и стройные формы жаром, своей монументальностью, величием и красотой своих дворцов и памятников, садов и парков, улиц и площадей. Он раскрыл, подчеркнул, развил в характере Форш эти черты строгой сдержанности и монументальности. Ольга Форш стала певцом нашего города, его героев, его строителей. Она дышала в Ленинграде историей России, живой историей, которая давала ей зоркость при взгляде в будущее. Здесь решалась судьба Радищева, которому писательница посвятила свою замечательную трилогию, здесь на Сенатскую площадь вышли декабристы, о которых писала Форш в своих «Первенцах свободы». Историческими событиями огромного значения, революционным духом насыщена история города. Здесь совершилась Октябрьская революция, в которой заново родилась Ольга Форш как писательница и человек.

Известно, что Ольга Форш занималась живописью, рисовала. Она написала среди других картин пастель «Петропавловская крепость». Вот она стоит передо мной, эта пастель, и напоминает об авторе романа «Одеты камнем». Ее успокаивала живопись. Ей давала отдых природа. Было лето, когда мы жили вместе с ней в пограничном районе, в одной деревне. С большой охотой, с увлечением она встречалась с пограничниками, слушала их рассказы, выступала в пограничном отряде. Время было тревожное, в Германии уже бесчинствовал фашизм. Форш усиленно работала, а когда отдыхала, то садилась на горушку и глядела на море, часто лохматое, неспокойное. Говорила мне:

— Как хорошо просто глядеть на море или уйти в поле, в лес. Только природа и дает мне отдых. Я возрождаюсь, обновляюсь.

Она казалась несокрушимой. Как-то художник Н. Радлов нарисовал карикатуру, изобразив писательский дом в двухтысячном году. Весь фасад он избороздил мемориальными досками — «здесь жил и работал», «здесь жил и работал»... А в центре поставил крупными буквами: «Здесь живет и работает Ольга Форш». Так она воспринималась всеми, кто знал ее.

В работе она прошла войну, всегда устойчивая, уверенная в победе добрых сил над кровавым фашизмом.


В послевоенные годы она писала медленнее, меньше. На похвалы мои ее «Михайловскому замку» она отозвалась:

— Да? — Помолчав, прибавила: — А я опасалась, что уже разучилась писать.

Она сказала это спокойно и серьезно.

Когда ей исполнилось восемьдесят пять лет, писатели собрались у нее на квартире. Постепенно мы начали шуметь, потом испугались, сообразили, что так все-таки нельзя. Но она была довольна:

— Кажется, хорошо получилось? Мужчины поспорили, значит — хорошо...

И мне вспомнился шум молодежи в Доме искусств и сакраментальная фраза старой народницы:

— Il est très mal élevé.

Ольга Форш и в восемьдесят пять лет осталась верна любви своей к шуму жизни.

19 мая 1961 года в «Правде» была напечатана ее статья, всех изумившая ясностью, прозрачностью своей и глубиной, молодая статья старого по возрасту, перенасыщенного опытом и радостью жизни человека. Через два месяца Ольга Форш умерла.

13 января того же 1961 года Форш в письме ко мне обронила фразу удивительную: «Я во всей силе ума, памяти, воли — существую... Душа моя все еще молода».

Так писала она на восемьдесят восьмом году жизни.

1964


«В СИБИРИ ПАЛЬМЫ НЕ РАСТУТ...».ВСЕВОЛОД ИВАНОВ




В Сибири пальмы не растут...» Эта фраза, открывающая один из первых рассказов Всеволода Иванова, так запомнилась нам, начинающим писателям 1921 года, что мы тогда к месту и не к месту повторяли ее. Запомнилась она так, видимо, потому, что это была первая, начальная фраза первого рассказа, прочитанного Всеволодом при первом знакомстве с нами, и она сразу же прекратила обычное на наших собраниях перешептыванье, установила тишину, напрягла внимание своей неожиданностью, оригинальностью и обещанием дальнейших открытий. Она прозвучала как уверенное вступление к чему-то, о чем мы еще не знали, а вот сейчас узнаем. Рассказ был небольшой, но показывал такую силу, что мы немножко даже ошалели.


В ту пору я только начал пробовать себя в литературе — и вот прибыл из Сибири партизан с таким талантом и умением, что — подтянись! А ведь почти сверстник, на два только года старше.

Появлению Всеволода Иванова в моей комнате, среди «Серапионовых братьев», предшествовала рекомендация Горького.

— Здесь объявился Всеволод Иванов, из Сибири. Вы его позовите к себе. Сильно пишет. Отлично знает деревню...

Вечер нашего знакомства с молодым писателем Всеволодом Ивановым был вечером большой радости. Все мы были возбуждены и осыпали вопросами нового товарища, сразу, конечно, перейдя с ним на «ты». Всеволод благостно улыбался, отвечал коротко и поглядывал на нас дружелюбно. Широкий, круглоголовый, в желтой выцветшей гимнастерке и военных штанах с заплатой на правом колене, он, отвалившись к спинке стула, жмурился в лучах похвал и похож был немножко на азиатского божка, может быть даже на самого Будду. Кто-то назвал его «брат-алеут», но это не очень привилось. «Наш сибирский мамонт»,— обмолвился как-то о Всеволоде Иванове Михаил Зощенко, и это больше пришлось по вкусу. По силе Всеволод был, бесспорно, мамонт в только что рождавшейся тогда советской литературе.

Почти каждую субботу «сибирский мамонт» приносил нам новый свой рассказ. Какой-то рог изобилия — «Дите», «Лога», «Синий зверюшка»... Нас поражали острые, из самых глубин жизни выхваченные сюжеты, яркие характеры, замечательный язык. Мы наслаждались заразительным буйством слова, вызывающим на поединок, пробуждающим творческие силы слушателей. Да, в Сибири пальмы не растут. Есть кедр, тайга и — жесточайшая борьба с контрреволюцией. Живут там люди напряженно и не в хате у себя ищут счастья, не в дружбе с «синим зверюшкой». Могучим дыханием революции овеяны были эти первые в нашей литературе рассказы и повести о гражданской войне в Сибири.

Революционная Сибирь заговорила в произведениях Всеволода Иванова своим щедро богатым языком. Картины народной борьбы, перевернувшей жизнь России, никак не укладывались в прежние литературные рамки, и со всей неизбежностью Всеволод ломал установившиеся формы рассказа, негодные для изображения народного восстания. Это было естественно и необходимо. Даже бурнопламенный пропагандист всего нового Виктор Шкловский был побежден и восхищен Всеволодом Ивановым. «Партизаны» и «Бронепоезд» стали вершиной первого периода в творчестве Всеволода. Когда он читал нам «Бронепоезд», то мы, уже познавшие силу многоцветного потока его рассказов и повестей, все-таки были взволнованы, взбудоражены, потрясены так же, как и при первом знакомстве.

То было время первопроходцев, первооткрывателей во всех областях жизни, в том числе и в литературе. Все надо было увидеть и определить заново, потому что все сдвинулось, переменилось, переместилось, перевернулось. Молодые, как-то сразу объявившиеся в литературе по всей стране, могли путаться в литературных теориях и ошибаться по незрелости, но всем своим не по возрасту большим жизненным опытом эти молодые были накрепко связаны с Советской властью, с большевиками.

Как-то мы, несколько молодых писателей, пришли в начале двадцатых годов на одно литературное собрание. Среди малознакомых и совсем незнакомых нам людей оказалась Лидия Сейфуллина, только что прогремевшая тогда на всю страну своими «Перегноем» и «Правонарушителями». Сейфуллина поселилась тогда в Ленинграде. Она сидела в стороне от других с хмурым, даже сердитым лицом, чувствуя, видимо, некую чужеродность общества, в которое попала, общества, в котором было больше воспоминаний о прошлом, чем мыслей о настоящем и будущем. Завидев нас, она заулыбалась и стала манить к себе.

— Свои,— сказала она радостно, когда мы уселись рядом.

Вот я и говорю сейчас о тех молодых, о ком можно было с полным правом сказать «свои». «Свои» — это означало кровное сродство с революцией, общность опыта, настроений, соединявшие сразу, по чувству, после первых же слов. «Свои» — это те, кто принимал живое участие в войнах и в революционных событиях, кто был, говоря на кратком языке тех лет, «красным». Жизненный опыт — огромный, литературный — далеко недостаточный. Но напор глубоко, органически воспринятых впечатлений был таков, что в то стремительное время рост писателя происходил с фантастической, небывалой в истории быстротой. Вчера — почти ничего не написано, сегодня — как прорвало, завтра — уже знаменит. Особенно ярко проявились эти темпы у Всеволода Иванова.

На своих собраниях мы критиковали друг друга при случае нещадно. Должен добавить, что не пожалели мы и Всеволода. Однажды он явился к нам очень оживленный, особенно уверенный, видимо, в удаче, развернул рукопись и — о ужас! — поэма! И какая! Как будто Шаляпин запел вдруг фальцетом. Мы обрушились на бедного автора со всем негодованием, со всей беспощадностью молодости. Он молча слушал, только опустил голову. Не возражал. Сунул рукопись в карман шинельки и тихо пошел. Потом он рассказывал, что на пути домой он бросил рукопись в Неву. А в следующую субботу он прочел нам новый прекрасный рассказ и пожал все лавры очередного успеха. Кое-кто из нас, правда, нет-нет да язвил его цитатами из неудавшейся поэмы, но Всеволод в ответ только молча улыбался. Как и у всех сильных, незаурядных людей, мелочности в нем не было никакой, а отличал он беззлобную, дружескую насмешку от подлинной обиды безошибочно. В нем, молодом, уже тогда лежало золотым слитком какое-то особое, умное и, я бы сказал, мудрое отношение к жизни. Он казался самым старшим из нас.