Говорил он языком, необычным для Петрограда, слова плотно пригонял одно к другому, без «эканья» и «мэканья». Он, «сибирский мамонт», был настолько красочен и своеобразен, что иная бойкая девица считала своим долгом выражать при знакомстве с ним кокетливый ужас:
— Это вы?! Боже мой! Я боюсь!.. Всеволод однажды ответил на эту игру так:
— Не беспокойтесь. Я вас не потрогаю.
Нам очень понравилась эта словесная формула.
Опыту Всеволода был большой и жестокий. Бывало, он рассказывал нам о пережитом, виденном, слышанном словами вескими, взвешенными, тяжелыми. Он говорил правду, ничего не преувеличивая, но и не преуменьшая. Переданная его ярким талантом в рассказах и повестях, правда эта производила ошеломляющее впечатление. Не будем сравнивать его опыт с опытом его молодых друзей, которые тоже ведь прошли войны и революцию не у себя в комнате,— большинство из нас знали и фронт, и раны, и голод, и холод, и прочее, что положено было нашему поколению. Но, как мне кажется, в сильной душе Всеволода испытания, общие для многих начинающих прозаиков того времени, переработались быстрей, чем у других, и он, смахнув паутину литературных навыков прошлого, еще мешавших некоторым из молодых, ясно увидел путь в литературу, смело шагнул в новое, неизведанное, пошел по непаханной целине и дал пример всем. Вот он и казался вроде как самым старшим. Вхождение его в литературу было блистательным. Через два-три года он был уже известен, количество статей о нем росло, его произведения переводились на иностранные языки.
Через всю жизнь пронес я впечатление от первых вещей Всеволода Иванова и от него самого, тогдашнего. Да и как может быть иначе! Ведь те вечера в Доме искусств, когда читались горяченькие, только что написанные рассказы, повести, стихи еще только начинавших Всеволода Иванова, Федина, Тихонова, Зощенко, Каверина, Никитина, Полонской и других,— ведь те вечера были временем рождения советской литературы, новой, революционной литературы. И перекличка с Москвой, с Сибирью, мгновенно возникающая дружба молодых из разных городов и весей — это незабываемо. «Свои»,— это были не только молодые, сливалось с нами немало и «стариков». Был же случай, когда один — тоже молодой — критик восторженно провозгласил появление в литературе нового, замечательно талантливого молодого писателя... Вересаева. То было молодое время.
К середине двадцатых годов Всеволод переехал в Москву, где мы преимущественно после того и встречались, ибо в Ленинграде Всеволод появлялся редко. Первый период его творчества и жизни ощутимо уходил в прошлое. Всеволод сменил уже гимнастерку на пиджак, ушанку — на шляпу и подшучивал над собой. «Очень хочется пощелкать семечек, а хотел вчера купить — устыдился. Господи, до чего мы опустились...» — пишет он мне в августе 1924 года из Ялты. С добрым чувством говорит он о Федине, который в ту пору завершал свой роман «Города и годы»: «Косте я не пишу, не желая отрывать его от окончания 18 листов. В тяжелой дороге смеяться запрещается...» Глядя на море, вспоминает вдруг первое объединившее нас издательство «Круг»: «Вчера волны были выше, чем стремления «Круга» в начале его деятельности, сегодня они более степенны, а завтра наступит спокойствие. Вообще море походит на сгущенное молоко...»
«Тяжелая дорога», «опустились», «спокойствие» — Всеволод жил в новых поисках. Возможность «спокойствия» возмущала его, и не хотел он, чтобы бурное море стало сгущенным молоком. А известность его росла с каждой новой книгой. Писал он много и хорошо.
Он держал крепкую связь с Ленинградом. Его книги выходили в ленинградском издательстве «Прибой», в Издательстве писателей в Ленинграде, организованном нами. Он направлял нам со своими рекомендациями рукописи московских писателей.
Осенью 1929 года Издательство писателей в Ленинграде обратилось к Всеволоду Иванову с просьбой дать статью в сборник «Как мы пишем». Он ответил мне: «Дорогой Миша, статью о том, «как я пишу», сделать я не могу — 1) поелику, считая себя изобретателем, я открывать методов своей работы не желаю, 2) поелику я еще сам не знаю, в чем заключаются эти методы и не являюсь ли я бледной копией наших классиков, 3) поелику я считаю самым важным сейчас для писателя не «как» писать, а «что» писать...». Всеволод в свойственной ему манере посмеялся над собой, надо мной, но написал под конец без всякой насмешки о самом главном и серьезном — о важности «что» писать. «Что» всегда, впрочем, было для него самым главным, и чем дальше, тем заметней это становилось.
Да, Всеволод был в новых поисках. Постепенно успокаивался, уравновешивался его стиль, сквозь буйную, цветистую прозу все явственней проступало размышление, менявшее тон повествования. Он много ездил по стране, все глубже проникая в то, как преображалась жизнь в первой пятилетке. Осенью 1933 года он писал мне, например: «Ездил в Ярославль. Испытал крупное удовольствие. Я был там 4? года тому назад, а сейчас иной город. Такие заводы забухали — голова кружится. И народ замечательный...»
Отношения с Горьким у него всю жизнь были трогательно любовными. И в письмах ко мне я нахожу строки об Алексее Максимовиче. Вот пишет он в декабре 1933 года: «Сегодня приехал на несколько дней в Москву А. М. Горький. Он очень поправился, и веселый, и, как всегда, отличный мужик...». Или в феврале 1934 года: «Я был у него дня четыре тому назад, старик очень бодр и весел,— рассказывал очень веселые повести...». Только иконописец-догматик не увидит в этих «неположенных» по отношению к великому писателю словах — «мужик», «старик» — нежной любви и уважения ученика к учителю. В 1936 году Горький умер. Когда эта страшная весть пришла в Ленинград, мы, ленинградцы, помчались в Москву. У гроба стоял Всеволод Иванов, бледный, осунувшийся. Слезы непрерывно текли из его глаз. Лицо было неподвижно. Можно сказать, я думаю, что Всеволод был любимейшим, во всяком случае — одним из самых любимых Горьким писателей среди молодых, пришедших после Октября.
Всеволод Иванов шел в жизни и в литературе трудной дорогой пионера, первопроходца. Его творчество оценено еще не полностью, не в полном объеме.
БОРИС ПИЛЬНЯК
Имя Бориса Пильняка ярко вспыхнуло в рождав шейся в 1920—1921 годах советской прозе, он взошел на литературном горизонте, как звезда первой величины.
Большой, рыжий, с рыжими веснушками, в роговых очках, он и ходил-то по-особому, наклонившись вперед и как-то загребал длинными, с рыжим волосом до пальцев, руками — то ли как охотник, идущий на медведя, то ли как медведь, идущий на охотника. Приехав в 1921 году в Петроград знакомиться с нами, «Серапионовыми братьями», он внес в наш литературный обиход дух, называвшийся тогда «стихийничеством» и более характерный для московской писательской среды, чем для сдержанного Петрограда, склонного к организованности и стройности даже и в эксцентрических затеях того времени. Пильняк ненадолго, но ощутимо повлиял на Н. Никитина, старался подружиться с Всеволодом Ивановым, с Фединым, на остальных прищурился, присматриваясь.
Там, где он появлялся, возникало особое оживление. Вокруг него кучились и толпились поклонницы и поклонники, готовые тоже быть «стихией» и проявлять бурные страсти. «Захватила стихия», «понесла стихия» — такие объяснения в ту пору считались вполне достаточными при внезапных поворотах и неожиданных поступках людей.
В свите Пильняка, меняющейся, но всегда красочной и разнообразной, попадались и совсем, казалось бы, неподходящие для «стихийного» поведения фигуры, такие, как, например, старый литератор П. Губер, восторженно встретивший первые вещи Пильняка, или сатириконец В. Азов. Появление Пильняка в любом обществе тех лет означало то ли вихрь, то ли водоворот, который грозил завлечь, захватить, закрутить.
Пильняк начал реалистическими рассказами, а затем безотчетно отдался революционной лаве тех начальных лет и, стремясь передать ее буйство, ломал все литературные каноны, рвал в клочья форму, подавал жизнь в своих произведениях совсем на вид несобранными кусками.
— Что же это? — удивлялся кротчайший Вячеслав Шишков.— Как будто забрал лопатой и бросает в воздух без разбора что попало! Тут и земля, и грязь, и глина... Так нельзя.
Пильняк, видимо, считал, что так не только можно, но и должно. Похоже было, что для него жизнь была — бурный поток, в котором катастрофически сталкиваются и сшибаются люди и события. А если что сцепляло всю эту несущуюся массу, то опять-таки все та же революционная стихия. Его рукой водила безудержная, почти разбойничья сила, покоренная и не покоренная революционной мечтой, рождавшая то страстные чувства и мысли, то вдруг смертную тоску.
— В последней повести я до чего договорился — до Коминтерна! — говорил он, как бы удивляясь тому, что сам же и написал, и радуясь, что дело у него дошло уже и до Коминтерна. И было понятно, что он стремится во что бы то ни стало выразить организующую силу революции, но его — «несла стихия»...
От кого он шел? Кто были его учителя? Сам Пильняк называл А. М. Ремизова. Но мелькала блоковская метель — по-пильняковски трансформированная. Чувствовался иногда Бунин — но взъерошенный, соскочивший в рытвины и ухабы, с разрушенной внутренними взрывами стилистикой. Возникал в ритмах полубезумный Андрей Белый, но исчезал, изгнанный накалом грубой жизненной силы. Сыпнотифозный поезд выкатился прямо из жизни на страницы пильняковского романа «Голый год», романа, который поразил, ужаснул, как самородный кусок живой и страшной правды.
— На сто лет написано? — спрашивал Пильняк, поворачивая голову то к одному, то к другому из окружавших его после выхода книги людей. Было это, кажется, в издательстве «Круг», в Москве.— Сто лет проживет? Продержится?
И он подкидывал на большой ладони книгу, как бы испытывал ее вес и крепость.
Один из поклонников воскликнул восторженно:
— Не на сто лет, а навсегда! Навеки!
Пильняк остановил на нем свой взгляд (казалось, глаза его были такие же большие, как стекла очков) и промолчал. Он был умней своих поклонников. Он умел сомневаться в себе и не верить в долговременность успеха. Да и так ли уж занимала его эта разом вспыхнувшая, как солома от спички, слава? Его самого рвала на части бушевавшая в жизни и в нем самом стихия, разломанная революцией психика, его раздирали поселившиеся в нем толпы бунтарей. Он вглядывался в разноголосую, разнолицую тогдашнюю Россию, стремясь поставить в центр того нового человека, который воплощал