Воспоминания — страница 21 из 50

в себе слитые воедино революционную мысль и чувство, «человека в кожаной куртке», который «энегрично фукцирует» (им первым схваченный образ, его вошедшие тогда в обиход определения). Но этот человек был только назван им.

Казалось, что Пильняк не хозяин, а жертва «стихий», бушевавших в сознании людей. Эти «стихийные» люди кричали, боролись, сражались, тосковали, мечтали, рассказывали о своих радостях и о своих муках его голосом, и он кричал о них на весь мир, который уже прислушивался к нему, как к литературному набату огнедышащей русской революции. Его «Голый год» и другие вещи переводились на многие языки.

Горький сначала очень отметил Пильняка, по приезде в Петроград Пильняк жил у Алексея Максимовича. Потом Горький серьезно критиковал его произведения. Как-то Алексей Максимович уже из-за границы переслал через меня письмо Пильняку. Я передал. Пильняк прочел и, повесив большую рыжую голову, вымолвил:

— Обругал меня великий человек.— Он был огорчен.— Обругал...

Он присел на случившийся возле стул и стал ненадолго тихим, задумался, присмирел.

— Алексей Максимович нас тоже критикует,— заметил я.

Пильняк взглянул на меня сквозь чистые стекла очков и отозвался как будто невпопад, но по ходу своих чувств логично:

— «Варшава» у тебя ничего.— Это мне в ответ на нотку утешения, сочувствия. И тотчас же — отстраняя, ставя барьер: — Но все равно ты — интеллигент. Ты не из поляков?

Разговор был где-то на ходу — мы часто ходили группами из дома в дом, от приятеля к приятелю, пока не наберется достаточно народа для того, чтобы можно было учинить в Доме искусств или еще где-нибудь литературную дискуссию между собой, без публики.

А. Воронский любил Пильняка и выдвигал его. Но далеко не все признавали Пильняка. Бывали против него весьма грубые выпады и в жизни. Однажды, помню, знаменитый датский писатель Мартин Андерсен Нексе, приехав в Россию, пожелал встретиться с петроградской литературной молодежью. Встреча в одной из гостиных Дома искусств была не парадная, простая. Пильняк как раз находился в ту пору в Петрограде и взялся представить каждого из нас, говорил, в частности, об участии каждого в войнах и в революции. Переводчик (кстати, он был в черной кожаной куртке) передавал все точно. Под конец Пильняк в своем размашистом стиле, но без всякого хвастовства, совершенно правдиво сказал и о себе, упомянув и о том, что в сыпнотифозных поездах он сам ездил. То, что Пильняк говорил о себе, переводчик свел к одному, хлестнувшему, как хлыст по лицу, слову:

— Мешочник.

Это была неправда, мы тотчас же вступились и поправили переводчика. А тот криво усмехался, тощий, остролицый, ощетинившийся колючей иронией. Не знаю, почему он так резанул Пильняка, может быть вся эта «стихия» была круто противопоказана ему. А Пильняк слегка побледнел от неожиданного, незаслуженного оскорбления. Он затих, даже сник как-то.

Первым из советских прозаиков Пильняк отправился за границу — завоевывать Европу. На прощальном вечере, на проводах поэт Александр Кусиков, ходивший в экзотической форме «дикой дивизии», лихо сплясал на уставленном посудой, полном яств столе лезгинку, не задев ни одной тарелки, ни одной рюмки,— это был его обычный номер на всех такого рода сборищах. Было шумно, пьяно, и Пильняк ходил от одного к другому, переваливаясь, как медведь, трепал за плечи, целовался и прямо с этого пиршества уехал на вокзал.

Кусиков тоже был в те начальные годы «стихийником». Но в 1927 году, в Париже, подошел ко мне после литературного вечера советских писателей человек в шляпочке, в кургузом, черном, как траур, пиджачке и потрепанных брючках, маленький, тощенький, жалконький какой-то. Он вымолвил тихо и неуверенно:

— Кусиков. Помните? Не узнали?..

Где его кинжал? Где бурка? Где лихие танцы?.. Печальные глаза. Унылый вид. «Где ж твоя улыбка, что была вчерась?..» Да, оказалось возможным и такое превращение «стихийника». Случалось и так. Но не с Пильняком. Пильняк после звонких походов по Европе, Азии, Америке появлялся в Москве, в Ленинграде с рассказами, очерками, повестями. Он не мог долго оставаться за границей. Он мог дышать только воздухом России и революции. Но со своей стихийностью, разболтанностью, какой-то воспаленностью он, навсегда обожженный огненными годами гражданской войны, справлялся с трудом. Он искал упорно, находил, терял, шел к новому стилю, который отвечал бы новому восприятию жизни, вызревавшему (а может быть, и вызревшему?) в нем. Жизнь шла к первой пятилетке, разум заявлял о себе все сильней, армия ученых, инженеров, рабочих, крестьян шла в наступление, молодежь бредила индустриализацией, строились новые заводы и города. Пильняковский стиль все больше оттесняло в сторону, и Пильняк это понимал, он ездил, изучал, менялся.

Было в нем нечто от старой России. Не всегда он шумел. Он бывал тихим, уютным, простым, задумчивым, таким, каким он представлялся по первым своим — кстати, превосходным — рассказам. Он был таким, когда как-то в двадцатые годы привел ко мне в гости французского писателя Шарля Вильдрака. Сначала позвонил по телефону:

— Сидим мы тут в номере, смотрим друг на друга, хочется провести вечерок среди хороших людей. Позови друзей, а мы придем.

Сошлись большим обществом, человек двадцать пять — тридцать. Ольга Форш охотно помогала всем, кто не владел французским языком, переводила. Беседовали, потом ужинали. Получился спокойный дружеский вечер. Как всегда, блистал остроумием Евгений Шварц. В большой разговор с французским гостем вступил Федин. Собралась преимущественно молодежь, поэтому немножко потанцевали. И Пильняк был веселый, семейный. У нас был огромный самовар, и когда дело дошло до чая, то возникла проблема — как этот пышущий жаром самовар принести и поставить на стол? Пильняк весь загорелся, всех отвел, ухватил самовар и понес его — умело, внимательно, отдохновенно, сильными и ловкими руками. И подумалось тогда — может быть, чтобы утвердиться, найти себя заново, надо Пильняку немножко отступить в прежние, самоварные времена, чтобы подумать, поразмыслить, чтобы улеглись в нем чересчур возбужденные силы, а затем вновь шагнуть уже уверенным и твердым шагом вперед. Почему-то так подумалось, когда я глядел на Пильняка, сияющего, умиротворенного, с кипящим самоваром в руках.

Пожалуй, никто из писателей того времени не был так безраздельно захвачен «стихийничеством», как Пильняк. Ему становилось все трудней. Его критиковали нещадно. На первом писательском съезде он еще держался. А затем атмосфера еще больше накалилась.

Вспоминаю какое-то многолюдное, не деловое, а парадное собрание в Москве. Издали я увидел Пильняка, подошел, мы сели рядом. Он сидел, поникнув головой, молчаливый, обмякший, непохожий на себя, и печать какой-то обреченности лежала на его осунувшемся, посеревшем лице. Что ему было делать, медведю — без леса, охотнику — без медведя?.. Он сидел склонившись, сунув руки между колен, весь как будто сжавшись в ожидании удара. Ведь и на парадном собрании кто-либо из ораторов мог вдруг вонзить в сердце слово-нож, ошельмовать походя и насмерть.

Что было делать Пильняку? Он был арестован и погиб.

Я не критик, не оцениваю его книг, мы были с ним очень разные. Но вместе со всеми он, как бурлак, в крови и поту, тянул бечевой наш первый советский литературный корабль, тащил его в революционное русло, спотыкаясь, падая, вставая, вновь падая и вновь вставая. Он искал новые, революционные пути в самую изначальную пору рождения советской литературы, когда еще очень многое, что сейчас ясно, совсем не было ясно. Он, как неутомимый разведчик, блуждал, ошибался, находил, страдал, радовался, преисполненный отчаянной любви к России и к революции, и слова шли у него выстраданные, жаркие, в судорогах рожденные. И он трагически погиб, не договорив того, что мог бы еще сказать.

Борис Пильняк посмертно реабилитирован. Может быть, люди, товарищи, которые знали его ближе и глубже, чем я, расскажут о нем лучше и правильней.

1964


ЭТО БЫЛО В ДОМЕ ИСКУССТВ.НИКОЛАЙ НИКИТИН




Никитина признали с самых первых его рассказов одним из подающих большие надежды писателем. На конкурсе Дома литераторов в Петрограде в 1921 году первую премию получил Константин Александрович Федин за рассказ «Сад», а вторую — Николай Николаевич Никитин за рассказ «Подвал». «Старики» шутили, соединяя первые слоги его имени, отчества и фамилии: «Ник-ник-ник — это вызывает доверие». Критики подхватывали каждую опубликованную вещь Никитина, хвалили (даже восхваляли), ругали (даже иногда очень). Начало его литературной деятельности было, можно сказать, бурным. Революционная Россия заговорила в 1921 году голосами очень разных прозаиков (советская поэзия родилась раньше), и особенно привлекали читателей и литераторов голоса так называемых «нутряных» писателей. Так тогда говорили — «нутряной», «нутро», сочетая в этих словах понятия стихийности и почвенности, органического, кровного сродства с революционным народом. К числу этих «нутряных» писателей критики и читатели сразу же причислили Николая Никитина.

«Серапионовы братья» прозвали Никитина «брат-ритор» за склонность к речам и рассуждениям, не всегда ясным, но всегда темпераментным. Высказывая свои мнения об очередных произведениях товарищей, он обязательно вставал и начинал расхаживать, размахивая руками. Он натыкался на стулья, переступал через ноги, но говорить сидя все равно не мог. Ему было тесно, недоставало простора. Его распирало от мыслей и чувств, он изливал свои впечатления с чрезвычайной горячностью, с огромной серьезностью. Он возносился к общим идеям, и мы слушали о «диффузии идей», обо всем, что мучило и радовало его, подавали реплики, возражали, соглашались, и возникал тот шум, который очень беспокоил почтенных жителей Дома искусств. Я не оставался после собрания один, а уходил вместе со всеми. Мы спускались по темной лестнице во двор, и звонче всех голосов звучал голос Николая Никитина. Шапка сбита к затылку, пальто распахнуто, пестрый шарф развевался на ветру, а в речах — все меньше общих рассуждений и все больше лично пережитого, испытанного, виденного, все ярче выступали живые лица людей, все резче вырисовывались контуры будущего про