— Ведь так анатомировать художественное произведение — это все равно что лишать цветок аромата. Нельзя вынимать из художественного произведения душу.
Он отвергал формальный метод, но не отвергал талантливых последователей его, которые, по его мнению, просто заблуждались. На их нападки он не обижался. Кажется, он не умел как следует обидеться, так занят он был литературным делом, поисками истины в этом деле.
В последней своей лекции «Евгений Онегин — декабрист» Венгеров вернулся к любимому поэту, которым занимался вплотную с 1906 года. Известны его исследовательские работы, посвященные Пушкину. Университетская молодежь проходила через созданный Венгеровым пушкинский семинар. Об этом семинаре и о самом Венгерове с большой теплотой вспоминают Юрий Тынянов и Анна Караваева, Сергей Бонди и Б. В. Томашевский и другие писатели и ученые. Даже в 1920 году, когда еще не кончены были бои гражданской войны, когда голод, холод, эпидемии губили людей, количество участников пушкинского семинара достигало необычайной по тому времени цифры в сто человек. Мечтой Венгерова было создание пушкинского словаря.
Для него русская литература была, как женщина, «очаровательна». «В чем очарование русской литературы?» — так назвал он свою последнюю книгу. Он любил русскую литературу не отвлеченно, не разумом, а всей душой, как другие могут любить только женщину.
Где-нибудь в провинциальной газете кто-то что-то напечатал, чья-то фамилия появилась в нескольких тысячах экземпляров под какой-то незначительной статьей, и вот Семен Афанасьевич, сидя у себя на Загородном проспекте перед большим письменным столом, уже заметил провинциального автора. Из письменного стола вынималась особая карточка, и на нее рука ученого заносила неизвестную фамилию. И Венгеров уже хотел знать, где автор родился, сколько ему лет,— и автора уже не могли совсем забыть, потому что есть критико-биографический словарь, составляемый Венгеровым. Автор зарегистрирован любящей и внимательной рукой. А если фамилия все чаще и чаще появлялась в печати, то Венгеров уже хотел получить автобиографию и бережно приобщал ее к своему архиву, заключавшему огромное количество ценных материалов.
Естественно, что этот человек, так любивший литературу и литераторов, был председателем Литературного фонда, вечно готовым прийти на помощь нуждающемуся.
Александр Грин в 1920 году после смерти Венгерова говорил мне:
— Он был очень добрый. Придет к нему кто просто на квартиру и попросит денег, он дает — из своих, конечно,— а потом просит: «Только не надо пить, молодой человек, это для работы, вы работайте». Такие деньги и пропить было стыдно.
«Русская поэзия XVIII века», книги о Тургеневе, Гоголе, Аксакове и других писателях XIX века, издания Белинского, Пушкина, Шекспира, Шиллера, Мольера, Байрона, библиотека «Светоч», «Критико-биографический словарь», «Русская литература XX века», многочисленные статьи и рецензии в журналах, газетах, энциклопедических словарях, и прочее, и прочее — от одной работы к другой, неустанно — и только три дня отдыха, о которых осталось воспоминание на всю жизнь.
В голодные годы Венгеров подходил иногда к полкам с мыслью продать хотя бы часть своих книг. Но книги напоминали о наслаждении труда, каждый раздел библиотеки был разделом трудовой жизни, и Венгерову уже хотелось пополнить библиотеку, а не продавать ее. Он отходил от полок, забыв о первоначальном намерении своем заменить маслом и сахаром эти знаки человеческого труда.
Революция позволила Венгерову осуществить давнюю мечту его о центральном библиографическом учреждении. Он стал организатором и первым советским директором нового учреждения, названного «Книжная палата». Он продолжал при этом работу свою в университете, куда ходил пешком с Загородного проспекта по разрыхленным улицам. Он также читал лекции матросам на курсах Балтфлота. Выступал во вновь организованном под председательством Горького Доме искусств и в Доме литераторов.
Поздним вечером, оставшись один в кабинете, он брал с полки первую попавшуюся книгу, и начиналось, как сам он называл это, запойное чтение. При встречах он говорил с удивлением:
— Ты знаешь, я за неделю прочел всего Чехова. Читал подряд — беллетристику, историю литературы, поэтов.
Он должен был выступить 20 сентября 1920 года в Доме искусств с лекцией «Евгений Онегин — декабрист». Но 14 сентября он умер от дизентерии.
Он едва только начал соприкасаться с рождавшейся тогда советской литературой. Внимательно, доброжелательно читал, ходил на выступления и дискуссии, и те, кто встречался с ним, вспоминали о нем с любовью. Все подлинно новое всегда интересовало его, притягивало, увлекало. Его художественному вкусу в ряде случаев можно было довериться безоговорочно. Помню, как появилось в печати якобы найденное окончание «Египетских ночей» Пушкина. То была подделка, мистификация одного литератора, но нашлись даже и пушкинисты, которые поддались обману. В один из вторников (по этим дням у Венгерова собирались его друзья и ученики) Венгерову дали экземпляр этой «находки». Венгеров прочел вслух несколько строк, отложил и, широко улыбаясь в свою большую бороду, вымолвил:
— Не-ет, это не Пушкин...
Спор был решен. Конечно, Венгеров оказался прав.
Саботаж, эмиграция — все это никак не могло коснуться его, до последнего дня своего он работал для России и для революции.
Венгеров принадлежал к той демократической, трудовой интеллигенции, для которой жизнь и труд были понятиями равнозначащими.
Октябрьская революция породила новую, народную, советскую интеллигенцию и новую, революционную, советскую литературу.
НАЧАЛЬНЫЕ ГОДЫ. М. ГОРЬКИЙ
1
В пятнадцатом году в Польше я был контужен в грудь. Последствия сказались не сразу. Считаясь уже излеченным, направленный в один из стоявших в Петрограде полков, я на учении, при команде «на выпаде останься — коли!», упал в строю и подняться уже не смог. Брань унтера не помогла мне встать на ноги. Тогда меня сволокли в околоток, там фельдшер сунул мне под мышку градусник и очень удивился, что я не симулянт,— у меня было чуть ли не сорок градусов.
Меня отправили в военный госпиталь. Здесь, в приемном покое, коротенький врач с маленькими жесткими глазками и злыми короткими усами, брезгливо выстукав меня, сказал фельдшеру, вытирая руки одеколоном:
— Чахотка.
В больничный листок он записал: «tbc, положение безнадежное», после чего меня положили в «палату смертников». Называлась эта палата так нехорошо потому, что там полагалось умирать во славу врачебного диагноза.
Приговоренный военно-медицинской наукой к высшей мере, я осваивал новое, предсмертное положение не без труда.
Палата была большая. В ней — человек двадцать пять больных солдат. Кто кашлял, кто бредил, некоторые были уже без сознания. Санитар, низкорослый, кривоплечий, без трех пальцев на правой руке, в некогда белом, но давно уже почерневшем халате, поставил мне на столик возле кровати баночку для мокроты и больше не беспокоил меня. Поскольку медицина приказала всем здесь умереть, постольку лечения нам не полагалось. Но кормили «смертников» лучше, чем в других палатах,— гречневой кашей и даже мясными котлетами начальство старалось скрасить последние дни нашей жизни.
Справа от меня лежал пожилой солдат, весьма солидный бородач, человек сумрачный, молчаливый и очень хозяйственный. Он ежедневно отчитывал санитара за мусор и грязь, которыми очень богата была наша палата. Но его немногословные строгие выговоры санитар выслушивал равнодушно, иногда только ухмыляясь не без доброты. А чистенький фельдшер острил:
— Ты ж тут на временном пребывании, проездом, так сказать, в загробный мир. О боге думай, а не о вшах.
Слева от меня лежал молоденький самокатчик, очень разговорчивый и любознательный. С необычайным оживлением, как о чрезвычайно радостном событии, он рассказывал о том, как его стукнуло осколком:
— Прямехонько в грудки.
Обо всем он говорил с удивительным восторгом человека, которому предстоит еще долгая, замечательно интересная жизнь, а не безвестная смерть в этой вшивой палате. Он был ровесник мне, ему было тоже девятнадцать лет, но книг в жизни своей он, малограмотный деревенский парень, почти не читал. Однако имя Горького было знакомо ему.
Горький был для него не живым человеком, а легендой, увлекательнейшей сказкой о том, как человек с самых низов дошел до самого верха и других туда зовет. Это была хорошая, внушавшая бодрость, обещавшая счастье сказка.
Книги Горького — то те, то другие — сопровождали меня от Прасныша до Полесья, от Нарева до озера Нарочь, постепенно вытесняя все остальные книги, всех остальных писателей того времени. И в петроградских казармах они дружили со мной. Они составляли поразительный, оздоровляющий контраст с господствовавшей литературой тех лет, удивительной по лживости шовинистической литературой, в которой стиралась грань между талантом и бездарностью.
Не помню, каким образом оказалось у меня здесь несколько книжек, среди них изданные тоненькими брошюрками «Двадцать шесть и одна» и «Рождение человека» Горького, а также его «Детство».
Двадцать шесть загнанных на дно жизни тружеников построили мечту — и она рухнула от прикосновения сытого животного. Но жизнь — не в нем, не в его сытой морде, жизнь — в пути, в дороге, на которой Горький помог женщине родить. Народ силен, как эта женщина, которая, родив, встала и пошла.
Вырванный солдатчиной из привычного с детства интеллигентского круга, я по-новому полюбил произведения Горького. Книгами своими Горький внушал мужественное отношение к самым тяжким бедствиям. Я не понимал тогда, что Горький стал для меня уже не просто любимым писателем, но учителем жизни. Книгами его я питался как хлебом, без которого не проживешь.
Насколько позволяла болезнь, я читал соседям своим рассказы Горького, и даже юный самокатчик не перебивал меня. Он слушал, разинув рот и сдерживая кашель.