Павленко был уже несколько лет связан с Горьким по ряду дел, и я не раз имел случай видеть, как его ценил Алексей Максимович. Сейчас Павленко с любопытством оглядывал со своего наблюдательного пункта чрезвычайное собрание прозаиков, поэтов, драматургов, критиков, теснившихся вокруг Горького. То и дело отдельные голоса сливались в общий шум, и тогда раздавались мольбы:
— Товарищи! Тише! Что вы!..
Павленко, при всей любви к таким массовым зрелищам, был очень сосредоточен и серьезен. Кто-то крикнул ему:
— Петр! А ведь здорово? Не мы — в РАПП, а РАПП — к нам!
И вдруг Павленко негромко и коротко огрызнулся (именно огрызнулся — впервые я видел его таким):
— Большая ответственность. Неизмеримо больше, чем прежде.
Наконец замолкли даже самые азартные из присутствующих. Даже им показался исчерпанным предварительный список кандидатов в оргкомитет будущего Союза. Алексей Максимович отложил карандаш, взял исписанный им лист бумаги, прочел все названные писательским вече фамилии, поднял голову и оглядел нас. Улыбка выползла из-под его усов и широко озарила все лицо. Оказалось, что мы предложили в оргкомитет чуть ли не сотню писателей.
В результате дальнейших собраний, обсуждений и поправок оргкомитет был учрежден. Конечно, Павленко вошел в него, а так как я был тоже введен, то поездки из Ленинграда в Москву участились. Мы вместе бывали и на Малой Никитской и на даче Горького в Горках, где всегда собиралось самое разнообразное общество. Здесь колхозница из Башкирии беседовала с академиком, ленинградский кузнец спорил с наркомом, китаянка разговаривала с художником на смеси из нескольких языков. И Павленко был здесь, конечно, как рыба в воде.
Павленко обладал той внутренней культурой, которая сказывалась во всем. Тем, что называется культурой поведения, он был наделен в большой степени. Он был очень гибок в обращении, и когда хотел, то легко очаровывал людей — каждого по-своему. Одевался он, можно сказать, элегантно, изящно. Любил и ценил красивые, хорошие изделия самого разного рода — казалось, что он прямо может быть экспертом в любой области. Да, кажется, он одно время, в период своей заграничной деятельности, и работал экспертом. У него был широкий, очень развитый художественный вкус. В обществе, которое собиралось у Горького, он держался свободно, скромно, весело.
Дела иногда задерживали нас на Малой Никитской или в Горках. Да уж и очень, признаться, было там интересно — как на вышке, где сталкиваются вихри со всех концов земли. Однажды мы возвращались с дачи Горького в Москву.
— Замечательный человечище,— говорил о Горьком ехавший с нами инженер, садясь в газик (роскошь тех лет).— Ты заметь, как...
Он вдруг замолк. Опустившись на сиденье, он мгновенно уснул. Машина тронулась. Мы молчали. На полдороге с головы спящего инженера сдуло кепку. Он открыл глаза и продолжал оборванную внезапным сном фразу:
— ...он умеет слушать. А отвечает так, как и не ждешь. Павленко отозвался:
— Да, замечательный человек. Ты прав.
Во всем облике этого инженера было нечто от напряжения и накала тех лет. Чувствовался человек и работник нового типа, весь в темпах пятилеток, внутренне собранный и дисциплинированный. У себя на стройке он, конечно, привык продолжать работу после краткого отдыха без лишних проволочек, без зевков и невнятных междометий, с точностью, с какой сейчас продолжил прерванную кратким сном незаконченную фразу. С такими людьми Павленко сходился на «ты» с первой же встречи. Наш спутник начал фразу, заснул, а проснувшись, как ни в чем не бывало, закончил ее, и пусть навыки большой работы проявились в нем сейчас в несколько курьезной форме — все равно они хороши. А вот окажись у этого инженера заспанная физиономия, очумелый вид и тревога за улетевшую кепку — и павленковский язычок отхлестал бы его без пощады.
Павленко любил работу и умеющих работать людей. Как-то он сказал, что литература — дело веселое, да и вообще работать весело. И в нем самом веселости было сколько угодно. Он и самое пустяковое дело освежал иногда чем-нибудь неожиданным и необычным, пусть хоть острым словцом. Летом тридцать второго года я отправлялся в заграничную командировку, в Германию.
— Что тебе привезти?
— Пусть Фега пришлет фиги.
Имя переводчицы его вещей на немецкий язык было Фега, оно навело его, очевидно, на фиги. И он принялся упрямо настаивать на фигах. Ему явно нравилось такое несоответствие: Берлин — и почему-то фиги. Не какой-нибудь там галстук, а фиги. «Добропорядочному» шаблону он предпочитал хотя бы и курьез.
Веселости в нем было много, но легкомыслия не замечалось. Внутренняя серьезность не покидала его, казалось, и в шутке, словно непрестанно работал в душе его некий контрольный аппарат, допускающий одно, запрещающий другое. Таким он запомнился мне в тот период.
Он читал уйму книг, постоянно учился, особенно, помнится, увлекался историей. Книги по истории обычно рассыпаны были на столе и на диване, и чуть ли не в каждой — закладки. «Чувство истории», без которого трудновато писателю, ощущалось во всем, что он говорил и делал. И во всем проявлялись острота, целеустремленность.
Он родился в Петербурге, учился в Тбилиси, а затем где он не бывал! Иного человека назовешь южанином, другого — северянином, а Павленко был и северный, и южный, и восточный, и западный, он был как у себя дома и в азиатских песках, и на берегах Невы, и на дальневосточной заставе, и в крымском колхозе, везде, где люди, товарищи по общему делу. А Москва была центром его деятельности.
Не раз я слышал, как кто-нибудь, поболтав с ним, восклицал потом:
— Какой блестящий человек!
Да, Павленко был яркий, многоцветный человек, но его многоцветность была всегда подчинена одной цели. Волей он обладал железной.
В 1934 году на первом писательском съезде был организован единый Союз советских писателей, в котором Павленко занял одно из ведущих мест. Его организационная работа и в период подготовки и потом проходила без шума, без длинных речей и частых выступлений, но те, кто работал с ним, знали, сколько труда он вкладывал в исполнение всех своих обязанностей. Без него невозможно было обойтись и в шумные, веселые, торжественные дни съезда.
После съезда меня с Павленко еще больше сблизила общая дружба с пограничниками. В Ленинграде он останавливался у меня, в Москве я живал у него. Переехав на новую квартиру, он писал мне в феврале 1936 года: «Теперь, когда ты приедешь в Москву, мы устроим тебя культурнее и свободнее и всласть посудачим, никому не мешая, о всех делах профессионально-литературных. Диван называется «Слонтих» — по твоей и Колиной (Тихонова) фамилии...»
«Мы» — это он и жена его Ирина, тихая, заботливая, умная, верная его подруга, очень простая и чуть насмешливая. К лету они ждали ребенка. 20 мая пришло письмо счастливого отца: «Итак, рожден мужчина 50 сантим, ростом, 8? ф. весом, безбровый блондин...» И вдруг вскоре телеграмма: «Сегодня Ирина умерла приезжать не надо Павленко».
Немедленно я ринулся в Москву. С вокзала — к Павленко. Он вымолвил:
— Так и знал, что приедешь.
Сел на диван и сразу заговорил. Снимал очки, протирал, вновь надевал и говорил, говорил.
— Она сказала перед смертью, чтоб я сшил новый костюм, что отрез лежит...
Резким движением он не снял, а сдернул с носа очки, и лицо его залилось слезами. Впервые я видел плачущего Павленко. Он плакал, закинув голову. Потом поднялся.
— Пойдем!
И мы пошли. Мы ходили по улицам, по бульварам, присаживались на скамейки, потом снова шли. Он то молчал, то вдруг начинал рассказывать — каждый раз все подробней, с новыми деталями, о том, что случилось, как случилось...
Когда я вспоминаю об этом, мне кажется, что мы ходили по Москве несколько дней подряд. Но, конечно, это было не так. Павленко выговаривался. Он избывал свое горе в движении.
Сильный, очень активный человек, он не рухнул от горя, столь тяжко потрясшего его. Но он как будто стал старше и трезвей.
С большой радостью за него я прочел через два года полученную от него открытку: «Дорогой Миша! Пишу тебе из Орла. Вчера ночевал на Куликовом поле. Кругом Россия. Сегодня днем пил ситро на Бежином лугу... Не один. С женой — с Н. К. Треневой, на которой поженился 22 августа по новому стилю...» В этом «по новому стилю» я услышал воскресший павленковский юмор.
Из всех героев книг Павленко ближе всех к нему, конечно, Воропаев, активный жизнелюбец, ненавистник покоя, организатор и вдохновитель, которого ничто не может сломить, разве только смерть.
Павленко жил большими масштабами эпохи.
В одном из писем еще того времени, когда он работал над романом «На Востоке», задолго до «Счастья» и Воропаева, он, недовольный измельчанием тем, писал мне о «тематическом возрождении», которого «все мы ждем». «Надо писать больше, острые вещи. По-видимому, масштаб и острота — качества. Язык, метафоры, форма — прикладное искусство: хорошо, когда они есть, но отлично, когда их не замечаешь. Тема — вот главное. Черт возьми, я очень хорошо вижу, как надо писать прекрасные произведения. Форма должна раздвигаться, как театральный занавес, написанный рукой мастера, и оставлять перед читателем одно голое действие. Акт закончился — занавес сдвигается. Форма, мне кажется, открывает и приостанавливает содержание, как занавес. Она граница содержания. Но театр не в занавесе, он в том действии, что за занавесом...» И тут же он смеется над собой: «Ну ладно. Бред вроде моего надо (даже в письмах) дозировать очень умело, во всяком случае, очень осторожно, чтобы письмо осталось на грани нормального».
Письмо это показывает, как бурлила в нем творческая мысль, как он рвался к большим темам и к такой форме, которая помогла бы, а не загораживала, не оказывалась бы самодовлеющей или отвлекающей от содержания.