Самое трагическое послание — письмо Сенеки Луцилию, которое начинается: «Жди каждый день какой-нибудь беды от людей» — письмо, написанное в ожидании вестника смерти от Нерона, воспитанника Сенеки. Высокая поэзия и глубочайшая горечь.
Озверение недостаточно изучено. Как предостеречь, какая тут возможна профилактика? Как вырастают (...) бандиты? Короленко, один из двух святых русской литературы (первый — Гаршин), в своем дневнике пишет, что бандита, который ворвался к нему в 20-м году, чтобы украсть собранные для беспризорных детей деньги,— что этого бандита он готов был убить. И убил бы — если б удалось разрядить в него револьвер. Короленко — и убийство, пусть хоть бандита! Гаршин был святым, но психически больным. Святой Короленко был духовно и физически совершенно здоровым. В последний год жизни он часто плакал. Негодовал на себя за эту слабость — но плакал. (...) Гаршин и Короленко бесспорные святые нашей литературы, наши святые писатели. А может, самый святой — грешник Пушкин? Пушкин, перед которым даже Лев Толстой склонял голову? «...И горько слезы лью, но строк печальных не смываю...» Пушкин ни с кем не сравним. Он во всем выше всех. Все наши гении произошли от него. И никто не превзошел его гениальности, его глубины и широты, бесконечных, поистине божественных.
____________
В социализме, в коммунизме — единственное спасение людей от всех несчастий и от возможности озверения. Я понял это умом давным-давно, а до того (так мне сейчас кажется) чувствовал. И это давно стало моей плотью и кровью. Но как страшно труден путь! Выше Ленина никого не знаю в истории. Он весь состоял из устремления победить страдание, уничтожить причины страдания, учредить счастье на земле. Он действительно как-то совсем не думал о себе, словно относился к себе как к средству, к инструменту, отданному людям.
Прочел недавно книгу Шагинян «Уроки Ленина» (имеется в виду книга М. Шагинян «Четыре урока у Ленина».— Ред.), в ней есть глубокий подход к живому изображению некоторых черт Ленина. Образ Ленина во всем объеме никому не удался. Да и как это возможно? Здесь нужен эпос, глубочайшая значимость каждого слова.
У Шагинян особенно живо рассказано о Ленине и Горьком. Но есть много умного и в других главах.
Очертания иллюзорны, как горизонт. Горизонт — всего лишь условная линия, которой в данный момент из данной точки достигает наш взгляд. Мы идем к горизонту, и горизонт отодвигается от нас в соответствии с каждым нашим шагом и рельефом местности. И если мы будем «догонять» горизонт, то, как известно, в конце концов, совершив круг по земному шару, мы вернемся к исходной точке.
Человек, познав поверхность земли и коварство кругового движения, оторвался от земли сначала по касательной, а затем перпендикулярно. Но чем больше мы узнаем, тем больше неизвестного чувствуем за пределами наших познаний. Опыт и знания расширяют, усиливают, обостряют наши способности, мы уже знаем, что очертания горизонта реальны и условны, знаем, что каждый конец иллюзорен, каждое очертание предмета и события иллюзорно, что бездонные (...) бездны незнаемого окружают нас, и мы стараемся жить в них разумно и справедливо. Справедливо. Вот в этих неизвестностях каким-то образом возникает понятие нравственности, оно стремится цементировать известное и неизвестное, соединить, вдохнуть в душу безмерность вселенной... Понятие нравственности возвышает и расширяет человека, делает его даже безмерным. Да и физически человек — тоже бесконечное число бесконечных вселенных.
Мне иногда хочется написать повесть на такой сюжет. Вся история человечества. В этом сюжете есть эксперимент одной из научных групп некоей другой жизни. Нас запустили в категории пространства и времени, придуманные для каких-то неизвестных нам целей. На самом деле нет ни пространства, ни времени, а есть... вот этого мы не знаем. Но мы связаны с экспериментаторами, мы не хуже их, может быть, мы ради высокой цели добровольцами пошли в подопытных кроликов. И мы хоть и не знаем («забыли»), но чувствуем сродство с теми, кто «запустил историю человечества». Эксперимент, возможно, заканчивается — развитие сознания привело к ядерному оружию. Все выяснено, и мы скоро вернемся в жизнь, которую вели до ухода добровольцами под эксперимент. Неоромантическая чушь, в которой бога заменяет наука. Чушь — а очень привлекательно. Или утешительно?
Друзья звали его «Пим» по первому слогу его имени и фамилии — Пимен Пименов. И я тоже давно так называл этого человека с круглой головой и плотным туловищем, поставленным на толстые, но сильные ноги. Я знал его издавна, с 20-х годов, когда он казался совершеннейшим фантастом в своих уверенных суждениях о будущих автоматических заводах, о полном освобождении человека от физического труда, о замене человеческих мускулов машинами. <...> Он в мыслях своих жил в золотом веке, подчинил ему свою работу и не заботился о таких пустяках, как бытовые удобства. Знакомство с ним показало мне, что одержимость действительно делает человека чудаком, неумелым в быту, личностью необычного поведения. Оказалось, что это не обычный литературный штамп, а жизненный факт, с которым ничего не поделаешь. <......>
Как-то я присутствовал при его беседе с одним молодым кибернетиком. Молодой человек утверждал, что и нравственные проблемы решит кибернетика.
— Хоть сейчас можно сделать машину Иуду!
— Иуду? — повторил Пим.— Зачем? Как будто нам этого не хватает. А вот сделайте святую машину.
(Плохая работа — от потери цели. Для себя. Условия делают человека моральным.)
Он всю свою деятельность пронизывал нравственной мыслью...
...В нем выразилась массовая тяга к чистоте и справедливости жизни. Он стремится соразмерить свое поведение с золотым веком и жить не для себя.
Но в конце концов не это ли движет лучшими нашими людьми в науке и технике вне званий и чинов? Не это ли объединяет их с лучшими людьми всего мира? Моральная техника — эти слова Пима, сказанные мимоходом, очень мне памятны. «Техника должна быть моральной». «Плохая работа — от отсутствия общей идеи, от работы только для себя и для своей выгоды, карьеры, денег и прочего». Это, по-моему, верно.
...Все сопровождалось надеждой. Все было окрашено ею. Что бы ни случилось. Такой уж это был человек. Надежды на разные личные достижения он не обнажал, он даже всегда высказывал сомнение, что ему что-нибудь удастся из того, чего он добивается, будь то мелочь или что-нибудь важное в его жизни. Его веселость основана была на какой-то несформулированной общей надежде на нечто большое, очень большое...
В 23-м году вышла у меня книжка «Машина Эмери». Кажется, в том же году (а может быть, в начале 24-го) приехал в Ленинград Катаев, позвонил (или зашел), и мы условились где-то вместе пообедать. Катаев сказал, что хочет познакомить меня с одним приятелем, тоже литератором. Сошлись в кафе «Двенадцать» или у бывшего «Домино» (кажется). Маленький смешной человек, спутник Катаева, был Олеша. В руках у него была «Машина Эмери». Он не просто хвалил этот рассказ. Он говорил как человек глубоко заинтересованный (боюсь сказать — взволнованный или потрясенный). Он говорил:
— Гибель художника, и сам художник, и его зависть к новому — замечательно! И тема — умерла поэзия! Гибель поэзии!
Он никогда не скрывал, что на «Зависть» его толкнула «Машина Эмери». При каждой встрече со мной он говорил, как лозунг: «Машина Эмери»! Но публично или кому-нибудь другому, кроме меня, он ни разу не сказал о происхождении «Зависти». И я молчал. Тайна.
Тынянов написал обо мне (24-й год) рецензию для «Русского современника». Он вез корректуру в редакцию и случайно встретился со мной в трамвае. Дал мне прочесть. Рецензия была в общем похвальная. Но про рассказ «Актриса» было написано: «Под ним мог бы подписаться и Куприн». С точки зрения Тынянова это была очень обидная, даже просто оскорбительная брань. Но я имел неосмотрительность сказать:
— Это мне очень лестно. Я очень люблю Куприна.
— Ах, так! — азартно воскликнул Тынянов, выхватил у меня корректуру, вычеркнул «Куприн» и поставил «Потапенко». Вот это было ужасно! Я действительно оскорбился, но было уже поздно. Эта откровенность принесла мне чрезвычайный вред.
Есенина оторвало от родной деревни предчувствие громадных перемен <... ...> и, конечно, гениальное дарование. Революция понесла его, и в нем скрестились тоска по родному и неудержимость будущего, которому раскрылись все поры. Бури бушевали в нем такие, каких, может быть, никто больше из его современников не знал. Даже Блок. Его раздирало. «Какой скандал! Какой большой скандал! Я очутился в узком промежутке!»
— Это же не стихи,— сказал мне Мандельштам с недоумением.— «Какой скандал!» Что же это такое?
Нет, это стихи — и притом страшные, именно в силу обыкновенного разговорного прозаизма — страшные.
А кудри Есенина казались мне иногда осенними листьями, которые вот-вот осыпятся.
Я жил в Комарове. В комнату напротив приехала Ахматова. Вокруг нее вились молодые и пожилые поклонники. Я выжидал, когда все успокоится и можно будет зайти к ней. Вечером сидел за столом и работал. Вдруг дверь за моей спиной открылась, кто-то вошел (наверное, Дуся!) и меня заставил оглянуться неожиданный голос:
— Почему вы мной так пренебрегаете?
Это была Ахматова.
Она стояла в черном, с желтыми солнцами, японском халате, высокая, все еще красивая, и улыбалась петербургской улыбкой прежних времен.
— Я! Пренебрегаю! Я просто жду, когда отхлынет волна.
Про нее говорили «королева», благоговели, преклонялись, как придворные, устраивали какие-то мессы вокруг нее — «великая», «классик», а для меня она была никакая не королева, а простая русская женщина, наделенная громадным талантом, большой культурой и очень горестной судьбой. Несчастная женщина, которой хотелось человеческого отзвука. Совсем чуждая высокомерию, «башням из слоновой кости». В сущности, мы были с ней, что называется, «одного круга». И мне было с ней всегда очень легко. Внутренний контакт. Измученная женщина и, конечно, классик русской поэзии