Воспоминания — страница 49 из 50

.


Как-то пришли ко мне, просили от ее имени навестить. Пошел к ней на дачу (Комарово). Во дворе копается старик с хемингуэевской бородой. Ахматова — одна у себя в комнате. Тоска в глазах. По-человечески одиноко, хочется поговорить, повспоминать.


Как-то она рассказывала мне, что воспоминания о Мандельштаме показала Зощенко. Зощенко снисходительно похвалил, но сделал кое-какие замечания насчет стилистики.


— Я не прозаик,— говорила Ахматова,— я его замечания приняла.


Ахматова иногда ходила к нам на наши серапионовские собрания. Держалась совершенно просто, очень дружелюбно. Я бывал у нее. Мы вместе и выступали. Как-то она сказала мне:


— Читали статью в ... (не помню, в каком журнале)?


— О ком?


— О ком! Конечно, о Серапионах!


И, поведя плечами, она завернулась в платок, глядя на меня с усмешкой не просто дружеской, а какой-то чуть ли не сестринской. Мне показалось, что она всерьез радуется серапионам.


Жизнь раскидывала нас в разные стороны, давала разные судьбы, а вот поди-ка ты — внутренний контакт не порвался. Она очень глубоко жила современностью. Не приспосабливалась, а вникала в самую суть очень искренне и очень по-женски. Она была женщиной во всем. Очень женщиной. И какой!




Был юбилей Тихонова. Полный зал народа. Вступительный доклад я постарался сделать как следует, досидел до конца, затем мы с Дусей, не оставшись на пьяный банкет, повертелись и ушли. Вышли на улицу. Ночь. Мороз. Совершенно пустынно. Сказочно — как бывает вдруг в Ленинграде в самую даже обычную минуту. Пошли по Литейному. Видим: по той стороне идет — но это же не Ахматова, а Данте. Даже жутковато. Идет высокая женщина, одна, ночью, с палкой в руке, держится очень прямо, и на плечах голова Данте, обмотанная теплым платком так, что виден только профиль.


Мы перешли улицу. Догнали.


Вылетела из-за угла машина. Я бросился наперерез. Удалось хоть на машине доставить домой Ахматову-Данте.




Ахматова рассказывала мне, как ее везли с аппендицитом в такси от больницы к больнице:


— Нигде не принимали. Не было мест. А я знала, что я смерть в себе везу.


Нашелся, наконец, врач, который ждал Ахматову. В палате соседка по койке спросила Ахматову:


— Ты, Аннушка, говорят, стихи пишешь? Правда? Ей было тогда уже за семьдесят.




«Люблю» — это слово недостаточно выражает мое отношение к русской литературе, к русским классикам. Могу сказать, что я люблю многих иностранных писателей, читаю и прочитываю с восхищением, а вот что касается русской классики (и не только классики), то тут нечто гораздо более сильное возникает во мне. Можно ли сказать, что я люблю почву, на которой вырос, или воздух, которым дышу? Не «люблю», а жить без этого не могу.


За десятилетия своей сознательной жизни я много раз перечитывал произведения Ф. М. Достоевского, и каждый раз по-новому. Бывали периоды, когда я просто не в состоянии был читать Достоевского — слишком больно, а бывало так, что я совершенно не мог обойтись без него, словно именно он разъяснял мне то, чего я не мог понять. Так не бывало у меня ни с кем больше из классиков.


Не могу вспомнить, когда и при каких обстоятельствах я познакомился впервые с произведениями Достоевского и какое вынес первое впечатление. Наверное, это было в отроческие годы. Могу только сказать, что «Записки из Мертвого дома» давным-давно стали для меня из всего творчества Достоевского как одна из мудрых и человечных книг во всей мировой литературе. А Степан Трофимович Верховенский и Иван Карамазов запечатлелись в душе сильней, чем все другие герои Достоевского, как самые глубокие по охвату изображения «интеллектуалов».


Слово «любимые», как мне кажется, неприложимо к произведениям Достоевского. Нельзя любить беспредельность, которую Достоевский раскрывает в человеческой душе. Сочетание идеала Мадонны и идеала Содома в одной душе вызывает потрясение, а не любовь, когда воочию видишь это в реальном, максимально правдивом <...> изображении. Потому и можно иногда уходить от Достоевского, как от ужаса, о котором хочется иногда и забыть. Объем душевного мира приравнен Достоевским к бесконечности, каждый человек у него — галактика, а все вместе — не имеющая пределов Вселенная. Поэтому и получилось так, что из одной черты Достоевского происходят целые плеяды писателей. Пригладить, причесать Достоевского под то, что обычно именуется реализмом, по-моему, неосуществимо. Можно только урезать, исказить, чтобы уложить его в прокрустово ложе какого-нибудь из литературоведческих терминов. Конечно, он реалист, но в том смысле, в каком он сам говорил: «Я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой».




Каждый любит Чехова по-своему. Каждый по-своему, притом в разные моменты жизни по-разному, входит в тот необъятный поэтический мир, который именуется творчеством Чехова,— мир, полный лиризма, юмора, гнева, всех оттенков чувства человеческого. В этом мире современная Чехову русская жизнь нераздельно слита с прошлым России и таит в себе зародыши будущего, она выступает в неразрывной цепи событий, вытекающих одно из другого, в потоке истории <...> боль за прошлое и настоящее России переплавляется в его произведениях в надежды на лучшее, на светлое будущее.


Конечно, в этом будущем предуготовано место людям полезного труда и большого сердца, о которых молодой Чехов в статье о знаменитом путешественнике, ученом Пржевальском пишет как о подвижниках, олицетворяющих в глазах народа высшую нравственную силу. Он признается в своей бесконечной любви к такого рода деятелям. С яростной энергией он в статье «Фокусники» поддержал борьбу Тимирязева с шарлатанами, невеждами и пошляками. Он и сам совершил поистине изумительный по тем временам подвиг нравственный, политический, литературный, проделав тысячи километров по тогдашнему сибирскому бездорожью, чтобы добровольно, никем не принуждаемый, пройти в кромешный ад царской каторги, прикоснуться к страшнейшим язвам русской жизни того времени и рассказать о них. В его произведениях, из которых каждое — творческий подвиг, люди полезного труда и большого сердца — не один только Дымов из «Попрыгуньи» — овеяны огромной и неизменной авторской любовью, и мучительна их жизнь под властью Пришибеевых, в обществе тунеядцев и пошляков.


Чеховское искусство совершает буквально чудеса, когда вдруг открывает возможность крутых и благотворных переломов даже в тех персонажах, которые много разговаривают и ничего не делают, мечутся, ноют и, в общем, погрязают в трясине. Они составляли большую часть современного Чехову общества, их много в его произведениях, и мечены они одним пороком — «отсутствием общей идеи», по определению старого профессора из «Скучной истории». Задавленные, запутанные, заблудившиеся, лучшие из них хотят и могут стать людьми. И когда зоолог из повести «Дуэль» подымает на одного из таких изолгавшихся и нечистых людей — на Лаевского — револьвер, то не простая случайность, не просто крик ужаснувшегося глупого дьякона удерживает его от убийства, тут сказался естественно и правдиво выраженный взгляд автора. Отнюдь не смертельной опасностью потрясенный Лаевский круто меняет все свое поведение, и зоолог поражен, изумлен, смущен. В чеховском милосердии — проницательная вера в возможность благотворных перемен, крутых и глубоких поворотов даже и в нравственно павшем человеке. Нечего говорить о том, как эта вера близка нам, нашей жизни.


Но суд Чехова беспощаден, когда он создает потрясающую галерею калечащих жизнь и людей безнадежных душевных уродов. Раз прочтя, навсегда запоминаешь этих чудищ. Они пострашней гоголевских — от Апломбова из «Свадьбы» до мельчайшего, но омерзительного насекомого Яши из «Вишневого сада», от Пришибеева до старика Полознева из «Моей жизни». Великое искусство Чехова поворачивает все эти фигуры «княгинь», «попрыгуний» и прочей мелкой и крупной дряни всеми сторонами их существа, но они остаются неизменно отвратительными. Это тоже пластика, но страшная пластика, и к ней Чехов прибегает при изображении давящей, уродующей жизнь и людей силы. Если Лаевский и ему подобные способны к душевным потрясениям, то у существ, подобных Полозневу, потрясений вообще не может быть, потому что у них нет души. Ничто не действует на них, никто не может их переубедить. Их самоупоение не знает никаких пределов, и в абсолютно тупой самовлюбленности они душат в зародыше все мало-мальски живое и яркое. «Отец обожал себя, и для него было убедительно только то, что говорил он сам»,— рассказывает герой «Моей жизни» о старике Полозневе. Полознев поставлен перед лицом трагедии сына и дочери, он виновен в этой трагедии, от которой дрогнуло бы и чугунное сердце. Но он заявляет: «Я справедлив, все, что я говорю, полезно». Он лишен сердца, хотя бы чугунного. Если Апломбов еще вызывает смех, как многие и многие персонажи Чехова, то Полознев страшен. В совершенном, до последней детали реалистическом изображении чеховском этих страшилищ, превращающих все и вся в одну «палату номер шесть»,— не просто кошмар и, конечно, никак уж не капитуляция. Такое изображение уже прямо питало революционную силу народа. Известно, какое сильное впечатление произвел на молодого Ленина рассказ «Палата номер шесть».


Хирургическая точность анализа душевной жизни человека в сочетании с гениальной силой изображения делает чеховское человековедение и высочайшим искусством, и подлинной наукой. <...> Чехов пленяет и покоряет нас своим проникновенным гуманизмом, своим бессмертным юмором, своей мужественной и активной любовью к людям труда <...> своей болью за Россию, за родной народ, болью, переплавленной в действие, своей бесстрашной жизнелюбивой зоркостью, с которой он, изображая современную ему жизнь, всматривался в будущее.




Поэму «Двенадцать» мне, как многим из моего поколения, привелось впервые прочесть на улице, на ходу, в свеженаклеенной на стену газете. В тот день мела метель, реальнейшая петроградская метель, заставлявшая забирать застывшие пальцы в рукава шинели и нахлобучивать облезлую папаху поглубже на обмерзшие уши. Эта самая метель мела и в поэме Блока, на залепленных снегом, мокрых полосах газеты, края которой трепались на ветру. И солдаты, проходившие по улице, казались теми самыми, что шагали в поэме. Поражающее впечатление сегодняшней резкой правды, с огромно