Воспоминания — страница 9 из 50

— Разрешите, я вам налью?

Детская улыбка показывается на лице Шагинян. Писательница сама наливает воду и спешит к маленькой дочери, которая ждет морковного чая с повидлом.

— Манжакать надо,— говорит почетный гражданин города Милана и хочет спрыгнуть с плиты. Но Миша Корцов не пускает. Он еще не успел истребить до конца апостолов и римского папу.

В консерватории из одной комнаты слышна флейта, из другой — рояль, из третьей — виолончель, все этажи звучат, как разом играющие десятки музыкальных табакерок. Все пронизано музыкой, и даже немузыкант, попадая в консерваторию, переходит на какую-то новую удивительную волну, она захватывает его и несет. В Доме искусств этой волной была поэзия. Все было непередаваемо проникнуто ею, она жила и в прозе, и в разговорах, и в быту. Она изгоняла дух Елисеева, бывшего владельца дома, заражен ею был и единственный из елисеевских слуг, оставшийся в доме, немногоречивый Ефим Егорович, с желтой бородкой на худом лице. Он близко принимал к сердцу интересы новых жильцов, ходил на литературные вечера и выставки картин, не забывая, впрочем, о печках и прочих необходимых в хозяйстве вещах. Он хорошо чинил модные в ту пору «буржуйки» — железные печки с трубой в окно.

Вот он, завершив последний свой обход дома, удаляется к себе. Его шаги смолкают. Тишина. И вдруг в час ночи отворяется дверь моей комнаты, и я слышу сквозь сон: «Я слово позабыл, что я хотел сказать... Слепая ласточка в чертог теней вернется...» Это Осип Мандельштам сочиняет стихи. Исчезает. Проходит то ли минута, то ли час, и вновь он появляется: «В беспамятстве ночная песнь поется...» Моя комната попала, очевидно, в орбиту кругов поэта. Я опять засыпаю. Через какой-то период времени уверенный, окрепший голос Мандельштама вновь будит меня: «А смертным власть дана любить и узнавать!»

Уже под утро Мандельштам присел к столу и записал все стихотворение от начала до конца. Голосом торжественным и певучим, гордо вздергивая подбородок, поэт прочел вслух свое новое произведение. Небольшого роста, худенький, остролицый, преисполненный вдохновения и радости. Оставил листок, промолвил:

— Передайте куда-нибудь, пожалуйста.

Стихотворение это было напечатано в журнале Дома искусств.

На следующий день он, недоспав, мчался по лестнице, торопясь на курсы Балтфлота — читать матросам лекцию. Дом искусств вообще днем пустел — обитатели расходились по работам и службам.

О том, что поэзия вернулась со служб домой, оповещал обычно громкий, модулирующий голос Пяста: «Грозою дышащий июль!..» С этой же фразы начиналось также и утро, она разносилась, как звон будильника. Всегда одна и та же: «Грозою дышащий июль!..» Пяст прочищал ею горло и настраивал себя на работу. Он, запомнившийся мне участник вечера футуристов, оказался теперь тоже жильцом Дома искусств.

Из всех жильцов Дома искусств Мандельштам был самый бесприютный и самый внебытовой. Вспоминаю, как однажды он, получив большое полено хлеба — совершеннейшее сокровище тех времен, выданное ему в Балтфлоте,— забежал ко мне и попросил разрешения оставить это богатство у меня на часок-другой, это представившееся мне огромным — не полено, а бревно хлеба. Он оставил и убежал. Я положил его драгоценность за окно и прикрыл номером «Вавилонской башни».

Затем Мандельштам исчез. Несколько дней подряд я испытывал все муки Тантала. Я спрашивал о Мандельштаме, но его не было. Его комната пустовала. И вдруг он вбежал ко мне:

— Михаил Леонидович, дайте, пожалуйста, хоть что-нибудь, может быть, корку...

Я подскочил к окну, вынул полено хлеба и протянул ему. А он, не давая мне слово сказать, торопился:

— Вы потенциально богатый... Если у вас я сегодня возьму, то уже к вечеру... Мне не нужно так много...

— Это ваш хлеб! Ваш собственный, заработанный! Весь! Целиком ваш! Вы его получили в Балтфлоте и оставили у меня! Я вам возвращаю ваш собственный хлеб!

Редко мне приходилось видеть столь изумленного человека, каким был в тот момент Осип Мандельштам. Он обо всем забыл.

Он любил матросов Балтфлота, и матросы Балтфлота любили его.

В дни кронштадтского мятежа он, встретившись со мной, схватил меня за локоть:

— Они не придут? Они не могут, не должны прийти! Они не придут!

Он весь дрожал от возбуждения. Он горел, заклинал, верил, этот поэт, впоследствии оклеветанный и погибший.

«Они», белогвардейцы, не пришли. Конечно, не пришли. Матросы Балтфлота сказали им свое весьма увесистое и грохочущее слово.


2


При Доме искусств работала литературная студия, которой руководил К. И. Чуковский. Опытные писатели вели в ней занятия. Молодежь обучалась здесь литературной грамоте, здесь писались стихи и рассказы, молодые знакомились со стариками, а старики — с молодыми.

Вот тут, в Доме искусств, и образовалась одна из первых ячеек советской литературы.

Была строгая закономерность в том, что советская молодежь, желавшая работать в литературе, тянулась к Горькому. Имена Горького и близких к Горькому писателей привлекали молодых, начинающих писателей в Дом искусств. Здесь то новое, что несла в себе молодежь, встречалось с интересом, радушно, находило помощь, поддержку. Здесь на молодых надеялись, здесь молодых любили, а глагол «любить» — очень емкий, в данном случае он означал веру старших в то, что молодые двинут литературное дело вперед.

Проходя мимо одной из отдаленных комнат нижнего этажа, куда ход вел через кухню, можно было иногда услышать доносившийся оттуда голос: «Праздничный, веселый, бесноватый...» Значит, пришел и ходит там из угла в угол красноармеец Николай Тихонов, шлифуя сочиненные в ночном карауле стихи. В студии появлялся невысокого роста брюнет в полувоенном костюме, с палочкой, на которую слегка опирался. Романтическая фигура — участник двух войн, бывший адъютант 1-го полка Деревенской бедноты, отравленный газами, контуженный Михаил Зощенко, к тому времени служащий военного порта. Говорили, что он очень талантлив, что его хвалит сам Чуковский. Размашистый, речистый Николай Никитин, тоже студист, в зеленой гимнастерке, кипел стихийными страстями и в том, что он писал, и в том, что говорил. Была среди начинающих врач Елизавета Полонская, которую признавали как поэтессу, а о том, что она врач, и не догадывались. Жил в Доме искусств семнадцатилетний Лев Лунц, рома-но-германист, филолог, которого в университете считали будущим ученым, а в Доме искусств видели в нем будущего литератора — драматурга и прозаика.

С теми молодыми, которые шли к Алексею Максимовичу из Дома искусств, соединялись и другие начинающие писатели.

Как-то в двадцатом году на квартире Горького на Кронверкском шел разговор об организации нового журнала, и А. Н. Тихонов-Серебров сказал:

— Есть молодой писатель Федин. Надо его найти и привлечь.

Вскоре после того машинистка издательства, в котором я работал, предупредила:

— Сегодня к Алексею Максимовичу придет один сотрудник «Правды». Его фамилия Федин, и он пишет рассказы. Алексей Максимович читал один его рассказ.

Пришел высокий блондин в солдатской шинели с большими красивыми глазами на исхудалом лице.

Выйдя от Алексея Максимовича, Федин повторял в чрезвычайном волнении:

— Горький сказал мне, что я буду писателем!

У стариков были свои дьявольские счеты с Горьким, мы же прямо и без сомнений шли к нему, видя в нем своего главного учителя в литературном деле.

Федин стал захаживать в Дом искусств. Он жадно и страстно всматривался в жизнь и в людей, готовый на дружбу и на бой.

Был среди молодых критик Илья Груздев, друживший уже с некоторыми из близких Горькому молодых.

Шкловский привел и познакомил с нами В. Каверина, совсем тогда еще юного.

Так постепенно подобралась, отсеялась из множества молодых группа тянувшихся к Горькому начинающих писателей. Объединяла нас родившая нас эпоха, отчаянная любовь к литературе, стремление, ломая инерцию дореволюционной беллетристики, выразить в слове все испытанное и виденное в годы войн и революции. Жизненный опыт почти у всех был не по возрасту велик. Для того чтобы передать этот совершенно новый опыт, не влезавший никак в старые рамки и схемки, надо было иметь литературное мастерство, которого у нас не было. И мы, естественно, шли к Горькому, к старшим.

Требовалась большая вера в будущее, чтобы в ученических рукописях двадцатого года увидеть будущих советских писателей. Горький увидел их и с огромным увлечением принялся помогать. Он направил в нашу группу Всеволода Иванова, очень похвалив его.

Мы решили читать друг другу свои рассказы и стихи и 1 февраля 1921 года впервые сошлись для этого у меня в комнате. С той поры мы собирались еженедельно, читали друг другу новые свои вещи, хвалили, ругались, спорили.

Рукописи свои мы давали Горькому.

Членами нашего кружка, или общества, были прозаики К. Федин, М. Зощенко, Вс. Иванов, Н. Никитин, В. Каверин, Л. Лунц и я, поэты Н. Тихонов и Е. Полонская, критик И. Груздев.

Однажды Алексей Максимович прислал мне записку, в которой выражал желание собрать у себя всех нас для разговора об альманахе.

Когда я зашел к Горькому на дом условиться о дне встречи, он осведомился:

— Хлеб у вас есть?

— Получаем по карточкам,— ответил я.

— А мука?

— Муки нету,— сознался я.

— Масла тоже нету?

— Тоже нету.

Он выдвинул ящик письменного стола и вынул аккуратно запакованный в восковую бумагу большой кусок масла — в нем было не меньше двух кило.

— Вот вам на всю братию,— промолвил он.— Со следующего месяца вы будете получать ученый паек, а муку забирайте завтра же вот по этой записке.

Ученый паек имели только профессиональные писатели. Это был серьезный аванс для молодых людей, едва вступающих на литературный путь.

Мы ничего не просили в этом роде у Алексея Максимовича, мы только передавали ему свои рукописи на чтение. Но Алексей Максимович прекрасно знал, что голод — плохой помощник в работе, и делал все, что мог, чтобы мы не голодали. Таков уж был его обычай.