Я очень любил, когда меня водили в соседний девичий Десятинный монастырь. Там среди зелени стояли длинные белые монастырские здания с кельями монашек. В этих мирных комнатах была необыкновенная чистота, на окнах висели кисейные занавески, на подоконниках стояли горшочки с цветами, блестел навощенный пол и пахло яблоками. Монашки были очень приветливы. Среди них были и старые, с бледными и увядшими лицами, и молоденькие, краснощекие (послушницы), у которых из-под черного платка на спине забавно висела косичка, а ряска была стянута широким кожаным ремнем. Они нас с няней угощали вареньем и сотовым медом, и было приятно поскучать в этом тихом монастыре. Посещая монастырь, мы всегда заходили и на монастырское кладбище[115], где лежали все родные и где похоронили моего дядю Федю, который так нежно любил меня.
В одну сторону от нашего дома улица вела к Сенной площади[116], замощенной круглыми гигантскими, отшлифованными временем, скользкими булыжниками, между которыми росла трава. Там пахло сеном и дегтем — древним, «русским духом» — и низенькие дома жались к красной стене Детинца. Там же, на площади, стоял зеленый обелиск с орлом — памятник Отечественной войны. В другую сторону Прусская улица доходила до Земляного вала, который опоясывал весь город. В Валу, на пересечении с улицей, был пролом, и дальше за город шла дорога среди огородов с тыквами и огурцами. На месте пролома некогда стояла башня, от которой осталась лишь кирпичная кладка по обеим сторонам пролома — старинные слоистые кирпичи, которые мы любили ковырять. Там зияли какие-то дыры; говорили, что это входы в подземные коридоры, ведущие неизвестно куда.
Мы с моим дядей Миней чувствовали себя настоящими потомками новгородцев, «новгородской вольницы», — что и было на самом деле, — хотелось самим стать удалыми витязями. И наши игры становились все более воинственными.
В нашем саду, у забора, там, где он примыкал к мрачному пустырю, мы соорудили бастион. Мы много потрудились, помог и силач дядя Коля, чтобы насыпать горку. Враги же были мальчишки из соседней Чудинской улицы[117], с которыми страшно хотелось сразиться. Но до сражений дошло только один раз. Наша «прусская рать» была немногочисленная: сынишки дьякона, Серега и Петька, еще два мальчика с нашей улицы и мы с Миней (я самый маленький). На наш отряд эти враги однажды напали на Валу, и я себя показал храбрецом (меня потом очень расхваливал дядя Коля, который, впрочем, во время боя из осторожности сидел на бастионе и оттуда издали нам кричал и подзадоривал, кусая от нетерпения ногти). Я выскочил вперед, но, конечно, и тут не отпускавшая меня одного няня замешалась в сражение, и какой-то озорник ударил ее палкой по уху, после чего она была всю жизнь на это ухо туга. Наша вражда с чудинцами была, вероятно, наследственной от тех времен, когда один «конец» Великого Новгорода выходил на другой биться «смертным боем».
В Новгороде я жил среди преданий, и назван я был при крещении Мстиславом в честь Мстислава Храброго, святого князя новгородского, жившего в двенадцатом веке. Меня водили в Софийский собор прикладываться к исполинской кожаной руке моего патрона, и было удивительно подумать, что эти мощи и есть тот самый удалой князь и богатырь, который жил столько веков назад. От моих родных я слышал про клад, который был найден, когда строили дедушкин дом, — это были глиняные кувшины, до краев наполненные серебряными деньгами времен Грозного (весь этот клад дед передал в музей), и мне чудилось, что вся земля в Новгороде полна таких кладов. Когда приезжал мой отец, он всегда вооружался лопатой и делал в саду маленькие раскопки и действительно что-нибудь находил — то человеческие кости, то череп, то каменные круглые ядра, даже монетки.
Мы с моей няней бывали часто и в древнем белокаменном Софийском соборе. Над главным куполом, на кресте, на его перекладине, сбоку, сидел серебряный голубок. Я допытывался у старших, почему он там сидит. Мне сказали, что, когда царь Иван Грозный избивал новгородцев, прилетел этот голубь, «святая птица», и, видя казни, от ужаса окаменел — так и остался с тех пор сидеть на кресте. Внутри собора всегда был холодок, полумрак и тишина, было таинственно и немного жутко. На ужасной высоте в центре купола был изображен огромный черный лик Вседержителя, и виднелась рука его, сжатая в кулак, — было страшно узнать, что Спаситель держит в этой руке весь Новгород и что когда будет конец света, то рука раскроется и голубок с креста улетит. В притворе, где лежали мощи князя Мстислава в серебряной раке, покрытой толстыми украшениями и фигурами, были совсем маленькие царские врата с мелкой золотой резьбой, и эта драгоценность, и все, что я видел в соборе, — и «халдейская пещь огненная», со странными фигурами, и царское место с высоким верхом — все меня занимало, особенно медные корсунские ворота во дворе, где я с любопытством рассматривал выпуклых человечков, ангелов, львиные пасти со змеями и кентавров.
Было интересно ходить и вокруг памятника тысячелетия России напротив собора и узнавать в нем разных царей и героев в кольчугах и латах. Среди царей Ивана Грозного не было: депутация новгородцев просила Александра II не ставить ему памятника.
Гуляя с няней по городу, мы заходили в Летний сад (говорили, что его липы были насажены пленными французами в Отечественную войну). Сад тянулся вдоль глубокого крепостного рва, за которым высились и казались мне необыкновенно величественными кремлевские стены.
Когда я попадал на Волховский мост и глядел в желтую воду, я всегда вспоминал то, что мне читал папа и о Садко, и о варягах, плывших на своих ладьях по Волхову по пути «в греки», и о новгородских «долбежниках»[118], которых топил тут, у моста, Иван Грозный (и зимой, говорили мне, вода в этом месте никогда не замерзает, что особенно казалось страшным). За Волховом, на Торговой стороне, все было иным и не совсем «своим» — я был патриотом нашей, Софийской, стороны, но и там на площади, откуда видна была вечевая башня Ярослава с зеленым верхом, так же, как и на нашей Сенной, крепко пахло сеном и дегтем и еще кожами: тянулись низенькие желтые «ряды» с москательным, скобяным и кожевенным товаром, а на берегу Волхова продавали на лотках рыбу, и стоял рыбный дух, столь же, вероятно, древний, как сам Новгород.
У меня, еще совсем маленького, ко всей этой старине, которая была перед моими глазами и которой я касался своими руками, росло особенное чувство — как к святыне. И как все, что я слышал о древнем Новгороде, действовало на мое воображение!
Вал, весь заросший густой травой, был любимым местом наших прогулок. Он мне казался огромной высоты. В сторону города он был отлогий, к полям же спускался почти обрывом, и тут, где тянулся в древности крепостной ров, было длинное и узкое болото. В нем я ловил сеткой для своей коллекции и для папиного аквариума водяных насекомых, толстых жуков-плавунцов, быстрых гладышей-тритонов и плоских болотных скорпионов. Там водилось и одно забавное насекомое, бегающее по воде на тоненьких лапках, которое мы неизвестно почему называли «ранатра», плавала зеленая скользкая лягушачья икра и вертелись разные смешные головастики. На Валу в августе лавочники с Сенной площади варили брусничное варенье. Для котлов рыли в глиняной толще Вала небольшие ямы, и нам разрешалось добывать длинными лучинками, соструганными в виде лопаток, превкусные, обжигающие язык пенки. Это было среди едкого дыма, на вольном воздухе особенно лакомо.
За Валом шли огороды и полосатые пашни, и в одном месте тянулась наискось серая линия домишек пригородной слободы (у нее была дурная слава: в ней, говорили, живут какие-то живодеры и коновалы и цыгане, ворующие детей). Среди полей лежала оазисом темная густая роща Петровского кладбища (там жил рыжий священник о[тец] Азиатский с его невероятно веснушчатыми поповнами), а на горизонте синели «дремучие леса», куда мне так хотелось попасть и так и не удалось никогда — истинно «манящие дали»! Впереди же торчала унылая труба кирпичного завода, она мне как-то досадно мешала и придавала всему пейзажу непонятную печаль.
В другую сторону с Вала виден был весь Новгород с густыми садами, с серыми, красными и зелеными крышами и с главами и главками бесчисленных церквей и соборов. Вдали белела Евфимьевская колокольня с зеленым шпилем, над кирпичными стенами Детинца высилась почерневшая от времени, уступчатая островерхая башня — зловещий «Кукуй», вокруг которого постоянно вились голуби, в центре же всей панорамы блестел червонно-золотой шлем святой Софии. Сбоку виднелась пожарная каланча с черными шарами, сигналами пожара, а ближе всего раскинулся среди зелени тихий Десятинный монастырь. Над городом вечно крутились тучи галок и воронья, под вечер стремительно носились стрижи, и порой на сером небе по ветру маячил белый бумажный воздушный змей с мочальным хвостом, и вся эта мирная, родная мне картина навеки врезалась в мою память.
В начале сентября мы с няней уезжали в Петербург, и все домашние наперерыв целовали и благословляли меня, а добрая моя бабушка утирала слезинку. В Петербург приезжали поздно вечером (однажды в сентябре падал снег) и всегда с вокзала домой мы ехали в карете — что было особенным удовольствием. Я привозил новых бабочек и жуков для своей коллекции и новых жителей в наш аквариум, возвращался опять в мою милую детскую, к моим книжкам, к учению, к папиному чтению, к моему рисованию, и Новгород отрывался на всю зиму. Начиналась снова моя петербургская жизнь с моим отцом, который был солнцем моего истинно золотого детства.
Детские путешествия
С самого раннего детства я от отца слышал о далеких заманчивых краях и путешествиях. Он мне рассказывал и о своих собственных странствиях: ему пришлось много ездить по России, Польше и Финляндии и служить в разных городах. Еще до появления моего на свет он два года провел в Туркестане и изъездил этот край, откуда привез много [разных вещей] на память — большой медный бухарский кувшин с длинной шеей, испещренный удивительными узорами, тонкий кинжал в деревянных ножнах, ковры и смешные корявые монетки из Коканда с медным запахом. Один наш родственник — Митя Ступин — морско