С отъездом из Петербурга ломалась вся наша налаженная жизнь, и это было — чего, вероятно, и не предвидел тогда сам обожавший меня отец — переломом и в моем развитии. Если бы мы продолжали жить в Петербурге, все было бы совершенно иначе. «Перебои», впрочем, были связаны и с гимназией: она неизбежно тормозила намечавшийся путь.
С отъездом из Петербурга кончилась самая счастливая пора моего детства. Этого, конечно, я не мог сознавать, радовался путешествию и новой, неизвестной жизни на юге, о котором так много восхитительного слышал от моего отца. Это был перелом и моей, и всей нашей жизни.
Когда я вспоминаю мое петербургское детство, то кажется оно мне каким-то «островом», от которого отчалила моя жизнь, отдельным невозвратным миром, поистине «потерянным раем». В нем все было освещено любовью моего отца, и за все то, что зарождалось в моем детском мире, и то, что от него осталось во мне, я сознаю, что обязан всецело ему.
В Кишиневе меня окружила совершенно иная обстановка, но многое еще оставалось прежним: со мной был неразлучен мой дорогой отец, посвящавший мне все свои досуги, был маленький Игорь[146], которого я очень любил, и была та же няня, продолжались и наши прежние радости — возня с разной живой тварью и растениями, но уже не в комнатах, как в Петербурге, а среди благодатной южной природы. Продолжалось и наше общее чтение с отцом, и мое самостоятельное, но как всему этому мешала гимназия, отнимавшая столько времени и с непривычки очень утомлявшая меня!
Кругом все было новым, но мне больше всего не хватало моих петербургских друзей детства. И я очень скучал в Кишиневе, особенно первое время.
Когда мы подъезжали к Кишиневу (был август), няня охала и ахала, видя, как зря «валяются» арбузы на полях. У нас этот плод был привозной и довольно драгоценный, тут же, как мы узнали, воз стоил один рубль! Я не отрывался от окна, и «обетованный юг» меня разочаровывал, все было плоско, выжжено солнцем, не было видно никаких лесов, росли только какие-то низкорослые деревья. Сам Кишинев показался деревней с жалкой речушкой (это после Невы…), я увидел низенькие домики-мазанки, широкие улицы и страшную пыль (которая потом сменилась невылазной грязью), визжали и скрипели арбы своими допотопными дощатыми колесами без спиц, на этих «колесницах» возлежали черномазые молдаване в высоких барашковых шапках, лениво понукавшие невероятно медлительных волов: «Цо-гара, цо-цо». Евреи катили тележки, выкрикивая: «И — яблок, хороших виборных моченых и — яблок». Вдоль тротуаров, по всем улицам, тянулись ряды высоких тополей, всюду бесконечные заборы — плетни, и веяло совсем новыми для меня, какими-то пряными запахами.
У нас был нанят одноэтажный дом с высокой крышей, в котором мы и прожили целых два года. Там жили, как в маленьком поместье, — был большой двор и огромный фруктовый сад с яблоками, черешнями и абрикосами («дзарзарами», как в Бессарабии называли маленькие абрикосы). В саду был небольшой виноградник и парник. Летом сад был полон роз, красных и ярко-желтых, необычайно душистых. Отец сейчас же завел почти совсем помещичье хозяйство, о чем так страстно всегда мечтал.
До чего все вокруг было другим, чем в Петербурге!
Итак, началась и гимназия. Я был принят во 2-ю гимназию во 2-й класс (в 1-й гимназии, которая считалась «аристократической», не было вакансий). Толстый директор, Николай Степанович Алаев, бывший военный, отцу понравился; сама гимназия, что ему было тоже симпатично, не носила обычного характера и помещалась в длинном низеньком доме с большим садом и двором. Все было в ней как-то по-домашнему.
Скоро я нарядился в гимназическую форму. Форма гимназистов Одесского округа, к которому принадлежал Кишинев, отличалась от Петербургской: в Петербурге носили черные блузы и брюки, тут же ходили во всем сером (как арестанты, мне казалось). Летом же носили парусиновые рубашки и фуражки, а не белые, как в Петербурге.
Остаться первый раз одному среди толпы галдящих стриженых мальчишек и великовозрастных басистых верзил было очень жутко. Меня окружали, приставали со всякими вопросами, и вся гимназия сходилась смотреть на эту диковину — на новичка, приехавшего из Петербурга.
Меня усадили в классе на первую скамейку рядом с рыжеватым Рабиновичем, он и остался моим соседом и сделался приятелем. В классе было много еврейских мальчиков, караимов, немцев и молдаван, меньше всего было с русскими фамилиями, и вообще 2-я гимназия — наша — по сравнению с 1-й была весьма демократической […] — все были одинаковыми товарищами; были мальчики из богатых семей, как англичанин Горе и румын Катаржи, были и очень бедные, как сын кузнеца Антоновский и извозчика — Гесифинер.
Первые мои учителя, в общем, были симпатичные, только головастый учитель географии и истории позволял себе грубости, и его не очень любили. Но он смешно и ядовито острил и смешил весь класс. Почему-то он не терпел, когда на него глядели в упор, это нарочно делали ученики, чтобы он смешно заорал: «Не смотреть на меня!» Он носил на цепочке в виде брелка маленький голубой глобус — по специальности. Гимнастике учил высокий элегический молодой человек, блондин, Евгений Анатольевич, который на вопрос моего отца, что он преподает, скромно ответил: «Читаю гимнастику», что очень рассмешило отца.
Особенно был любим всеми маленький и горбатенький, в очках, с жиденькой бородкой учитель русского языка Александр Иванович Воскресенский. Порой, читая нам стихи, он так их переживал, что в голосе дрожали слезы. Но этот добряк неожиданно для меня раз меня наказал, предположив, что я на уроке дразню моего Рабиновича, и поставил меня (первый раз в жизни) в угол. Я плакал. Отец, приехавший за мной, увидел красные глаза и стал допытываться причины. Я долго не признавался в своем позоре, а когда рассказал, он поехал к директору и нашумел: он-де никогда сына не наказывал и протестует, чтобы учителя позволяли себе вмешиваться в воспитание его сына. Но Александр Иванович был добрый, и пыл отца был не по адресу. Это было единственное недоразумение. Вероятно, после этого я и был оставлен без наказания за то, что раз, мчась сломя голову по коридору, угодил со всего маху в толстый живот директора; наказан же был тот шалун и «последний ученик», который затеял беготню. Но я ужасно перепугался и расплакался.
Уроки, как во всех гимназиях, начинались с общей молитвы в актовом зале с большими портретами царей — Николай I в белых лосинах и ботфортах, Александр II в длинных красных штанах, Александр III в шароварах и сапогах бутылками. Впереди нас стоял, подпевая нам, лысый толстый Алаев, держа руки за спиной и катая в пальцах какой-то шарик.
На большой перемене все выбегали во двор и в сад, и я где-нибудь в уголку завтракал большим бутербродом, который клала мне в тюленевый ранец няня — целую булку с вареньем или сальцесоном (всякие колбасы привозил нам немец-колонист). Иногда я делился завтраком с кем-нибудь из товарищей, если тот с завистью посматривал на мою толстую булку.
Мы жили довольно далеко от гимназии, и первое время отец по дороге на службу отвозил меня в гимназию в своей казенной коляске и заезжал за мной после уроков. Когда я ездил один, то, догоняя моих товарищей, месивших грязь, забирал их к себе, и экипаж подъезжал к гимназии, обвешанный гимназистами, что производило большой эффект. Если я ходил пешком, то грязь засасывала калоши.
Учиться было трудно, и так как мы приехали через месяц после начала занятий, то пришлось догонять класс. Отец вначале был моим репетитором и все уроки повторял со мной и сам научился латыни, а в следующем году и греческому языку. Чтобы запомнить слова, мы с папой старались находить сходство с каким-нибудь русским словом, и когда я стал учиться по-гречески, то помогало, что «Oinos» — вино, похоже на «ой нос — будешь красным», как подсказал папа. Няня тоже со мной смешно повторяла «гефюра» — мост, «агюя» — улица.
Вскоре мне взяли репетитора, шестиклассника, очень милого Баскевича, брата свирепого историка. Но все-таки отец и при репетиторе иногда проверял меня. Зимой я, вероятно, переутомился.
Впоследствии отец говорил, как он испугался, когда во время прогулки за город в санях я его спросил: «А где же цветочки?» После этого он неделю продержал меня дома.
Помимо того, что я уставал от уроков и был вял, в гимназии я чувствовал себя каким-то пришибленным, и забылись вообще геройские и радостные настроения моего петербургского детства. Я вспоминал позже эти кишиневские годы, как через туман, точно я жил тогда в каком-то полусне, и это время было вообще паузой в моем развитии. Читать успевал я мало, только с нетерпением ждал очередного номера «Вокруг света», где упивался «Островом сокровищ» Стивенсона и романом Райдера Хаггарда «Она», и, получив номер, с восторгом носился по комнатам. Из-за тех же уроков мы меньше с папой читали.
Я очень скучал без моих друзей детства, хотя со Сташей переписывался, — мы все еще не забывали свой «Наутилус». В гимназии же за два года я ни с кем особенно близко не сошелся и не было ни одной знакомой девочки.
Но все-таки в Кишиневе было множество новых впечатлений, и они заслоняли мне мое коротенькое прошлое, и Петербург как-то таял в памяти. Иногда же вдруг все всплывало, и я с такой щемящей болью представлял себе нашу петербургскую квартиру со всеми милыми подробностями, все то, чего уже не существовало… И начинал грезить о том, чтобы однажды прийти на наш двор, подняться по знакомой лестнице и хоть бы постоять у двери, где жили теперь уже другие люди. (Я так именно и поступил, когда через два года вернулся на время в Петербург.)
Это была самая настоящая горькая и сладкая ностальгия. Раньше я не помню в себе особых проявлений сентиментальности, она даже не возникала при встрече и разлуке с матерью, но тут, в Кишиневе, я впервые стал испытывать это чувство; потом же, в юности, проявления сентиментальности я старался всегда скрывать от чужих (и от своих), боясь казаться смешным. Позже боязнь прошла