Воспоминания — страница 23 из 91

его коня. Того приключения, какое случилось при моем первом крещении в Кисловодске, не повторялось.

В лагере случались разные праздники; командиром бригады был громогласный румяный толстяк и весельчак генерал Оноприенко, с белоснежными бакенбардами и черными бровями, как у моего петербургского директора гимназии. Он всех почему-то величал «ваше превосходительство», даже меня. Однажды за обедом он меня по-настоящему напоил чрезвычайно вкусным крюшоном, и я беспричинно стал хохотать, отец поспешил меня увести и уложить скорей спать.

Лагерный сбор кончился очень меня восхитившей «состязательной стрельбой», когда по очереди батареи палили по далеким деревянным щитам, и после ряда выстрелов все мчались туда — к этой цели — отмечать попадания (и я скакал на своей лошадке). В заключение генерал раздавал отличившимся награды — бомбардир-наводчикам серебряные часы с цепочкой, а батарее традиционное количество чарок водки.

После лагерей лошадей отправляли на отдых в луга на подножный корм — далеко в степь. Туда мы съездили однажды с отцом, с моим репетитором и с гостившим у нас, приехавшим из Петербурга, моим дядей Федей. Дядя был очень толст тогда, вечно потел, вытирал лысину и потешно напевал: «Странная вещь, непонятная вещь, отчего это люди толстеют». Пел он также смешную песенку: «Друзья, подагрой изнуренный, уж я не в силах больше пить» и т. п.

До сих пор помню какое-то радостное настроение, в котором мы все были, мои дурачества с репетитором, высокий сарай, пряный аромат трав и тихий степной простор, а ночью — полное звезд небо.

Осень принесла новые удовольствия, главным было — ездить в Архиерейские сады в окрестностях Кишинева, где монахи позволяли мне угощаться виноградом и есть, сколько влезет, и я ложился под лозу и, нагибая гроздь к себе и не отрывая, объедался этими сочными черными ягодами.

Наш сад, который летом стоял весь в розах, теперь был полон фруктов: у нас зрели райские яблочки, черешни, вишни, абрикосы и росло развесистое дерево с грецкими орехами — на него я любил забираться, чтобы срывать их зелеными для замечательного няниного варенья. Няня научилась также изготовлять в совершенстве засахаренные фрукты и пастилу — не хуже знаменитой киевской «балабухи», а ее варенье из лепестков роз было настоящая амброзия. Вообще гастрономических удовольствий было много.

За год наше пернатое население расплодилось, и двор был полон звуков — кудахтанья, гоготанья, кряканья; стрекотали цесарки, забавно шипели «шептуны» (темно-синие огромные утко-гуси) и голосисто распевали петухи. Были у нас и белые куры — «корольки», лилипуты, с очень задорным крошечным петушком, необыкновенно гордо выступавшим. Куроводство поставлено было няней с большой любовью, и я тоже принимал в этом деле некоторое участие: изучал по цвету и форме, какое яйцо снесено какой курицей — мы даже вели «журнал снесения» и отмечали «усердных» и «ленивых», и у каждой курицы было свое имя. Тех, кто ленился класть яйца, — отправляли в суп. (Отец не ел своих кур и цыплят, говорил: «Не хочу есть своих знакомых».)

Аквариума и террариума, как в Петербурге, мы не завели, но в саду на свободе ползали большие черепахи, клавшие в землю продолговатые яйца, откуда вылуплялись миниатюрные черепашки с длинными хвостами; жил у нас также суслик и уж.

Я продолжал ловить бабочек и жуков, поймал редкую мертвую голову, залетевшую в комнату, и даже, о счастье, мою мечту — бледно-желтого махаона подалири.

Наступил второй учебный год, я был в 3 классе, и стало учиться интереснее — новая для меня геометрия очень легко давалась, и я без труда запоминал и стихи (сколько их сохранилось в моей памяти на всю жизнь!). Историю учили по сухому учебнику Белларминова (еще более тоскливому, чем знаменитый Иловайский), но про античный мир я знал из чтения гораздо больше, чем проходили в гимназии (мы с отцом прочли почти весь «Рим» и «Элладу» Вегнера), а благодаря «Книге чудес» Натаниела Готорна — рассказы из мифологии — я давно полюбил этот чудный мир богов и героев.

На Рождество произошло очень важное событие в моей жизни… Мы с отцом поехали в Киев, и я снова встретился там с моей мамой.

Мы гостили у приятеля отца, артиллерийского капитана Петра Ивановича Иванова, в его уютном, теплом домике в Печерске. Было необыкновенно тихо от снега, в котором в ту зиму тонул Киев, и я сохраняю по сей день незабываемое воспоминание зимней прелести Киева и счастливого моего настроения. Я точно «просыпался» после кишиневского полусонного состояния.

Моя мать уже кончала свою оперную карьеру, и, кажется, это был последний год ее выступлений. Отец ничего не объяснял, я ничего не спрашивал, и все было очень просто. Я познакомился у мамы с Ив[аном] Вас[ильевичем] Михиным и моей сестрой — их дочерью Ниной[152]. Они жили возле театра в меблированных комнатах, куда я пришел сам. Нина была толстенькая застенчивая девочка со светлыми волосами, длинным носиком и взглядом исподлобья. Мне она понравилась, и как-то по-новому я себя чувствовал, получив сестру. И. В. Михин был превосходный оперный артист, бас и, как это я мог понять, конечно, лишь в будущем, был одним из самых оригинальных людей, каких мне пришлось встретить в жизни. Он был высок, брит, с длинным мефистофельским профилем, с медленными движениями, постоянно куривший (помню, он выпускал дым в печную отдушину), — мама не терпела табака — и со мной говорил как со взрослым. И мама со мной говорила как со взрослым, все это как-то подымало меня самого. Мама с Ниной, бывшей в клетчатом платьице, пришла к Ивановым на елку, где собиралось много девочек, и мы танцевали кадриль и польку.

Для меня было событием посещение киевской оперы — я впервые сознательно смотрел и слушал. Я видел «Кармен», «Демона» и оперетту «Хаджи Мурат». Больше всего меня упоила «Кармен», и все эти чудесные мотивы с тех пор врезались навсегда в мою память. Мы бывали в ложе вместе с отцом, и я помню, как он с грустью качал головой, слушая мамино пенье. По всем отзывам, у нее было когда-то совершенно замечательное контральто… Теперь она пела уже небольшие партии — одну из цыганок в «Кармен» и ангела в «Демоне». Эскамилио и Демона пел тогда совсем еще юный Тартаков[153], и я совершенно в него влюбился, особенно в «Демоне», где действительно он был замечателен со своим странным полуженским лицом. Я даже попросил маму меня познакомить с ним, она подвела меня к нему за кулисами, но я только сконфузился.

Впервые в Киеве меня охватила поэзия театра и совершенно опьянила музыка. Странно, что встреча с мамой прошла для меня совсем спокойно, никаких последствий не имела, и все осталось по-прежнему.

На Пасху следующего года мы сделали с отцом новое путешествие: в Одессу и Очаков. По дороге читали «Оливера Твиста» Диккенса (теперь уже я читал папе), эта книжка имела какой-то незабываемый, очаровательного лазоревого цвета переплет.

В Одессе я в первый раз увидел море, которое блеснуло на повороте одной улицы. После Кишинева Одесса показалась праздничной и нарядной. Там мы в ресторане лакомились для экзотики «Frutti di mare»[154] и каракатицей с рисом, что, впрочем, было невкусно.

Незадолго до этого переехали из Петербурга в Очаков наши дорогие Черкасовы (Конст[антин] Сем[енович] был назначен начальником инженеров этой крепости). Они перенесли туда и весь уют, бывший у них в Петербурге, привезли и старого курчавого Нерона, который также покорно позволял детям делать с ним, что угодно. Мой «квазироман» с Надей продолжался. Она постоянно меня дразнила, и с ней мне было весело и задорно; мне по-прежнему нравилось играть роль, но уже «всерьез»; вернувшись в Кишинев, я вырезал перочинным ножиком на кисти левой руки якорь — символ надежды — и Надины инициалы и затер царапины краской (как не произошло воспаления — непонятно). Слабый след моей татуировки оставался долгие годы. Но я, конечно, никому не показывал этих «тайных знаков».

В Очакове я вновь взялся за рисование с натуры и в свой альбомчик пытался рисовать морские волны. Путешествие по морю из Одессы в Очаков и обратно было тоже новым и восхитительным впечатлением.

Весной я опять благополучно сдал экзамены и перешел в 4-й класс, а после этого — второй раз — Бендеры и снова те же лагерные удовольствия и Пегас, из которого я уже вырос (я нарисовал себя на Пегасе с ногами, которые волочатся по земле).

Между тем отец вел все время хлопоты о своем переводе из Кишинева, куда поехал скрепя сердце. Освободилась было вакансия в Гатчине, в двух шагах от Петербурга, но Петербурга отец не любил и уже давно мечтал о Вильне. Там он предполагал осесть окончательно и думал, что там можно будет устроиться так же «по-помещичьи», как мы жили в Кишиневе. Так это позже и осуществилось.

Вильна была в семье и в нашем роду «наш» город: отец окончил там кадетский корпус. В Вильне же когда-то учились в Дворянском институте (лицее) трое его братьев (Эраст, Евстафий и Федор Петровичи) и вообще поселиться на «земле предков», где находилась и наша родовая земля, имение Добужи, давно, правда, потерянное Добужинскими, — было всегдашней мечтой отца.

Так как перевод отца в Вильну неизвестно когда мог состояться, — он мог получить и другое неожиданное назначение в какое-нибудь иное место — то, чтобы избегнуть ломки в учении и не переводить меня посреди учебного года в другую гимназию и чтобы не оставлять меня в Кишиневе, решено было, что я вернусь в Петербург и поступлю в петербургскую гимназию.

Предстояла страшно грустная для меня разлука с отцом, но в Петербурге жил тогда его брат, мой любимый дядя Федя с тетей Асей, которые как раз только что переехали из Вильны, куда так стремился отец (дядя был назначен судебным следователем в Петербургский окружной суд), и они предложили взять меня к себе.

Я расставался с самим Кишиневым без особого горя, друзей там не завелось, все товарищи были гораздо ниже меня по развитию, и к жизни той я не успел привыкнуть (жаль было только расстаться с садом и моей лошадкой), но в Петербурге меня ждали друзья, и вообще очутиться в Петербурге — увидеть снова Неву и Петропавловский шпиль с ангелом — сердце сжималось от радости.