В начале августа 1888 г. мы с няней и Игорем вернулись в Петербург и поселились у дяди Федора Петровича, на углу Потемкинской и Кирочной улицы[155]. Я был принят в 4-й класс.
Итак, я снова в той же самой грозной 1-й с.-петербургской гимназии, где экзаменовался два года назад. На парадном подъезде меня опять встретил тот же строго глядящий швейцар-бакенбардист в галунах и медалях, и меня охватило прежнее жуткое чувство: холодные стены коридоров, блестящие от масляной краски, огромный рекреационный зал со скользким паркетом и с портретами императоров во весь рост, гораздо более страшными, чем в Кишиневе, толпы незнакомых и каких-то неприязненных и франтоватых гимназистов — от всего я внутренно съеживался и казался самому себе маленьким и несчастным.
Гимназическое утро начиналось, как везде, с общей молитвы в рекреационном зале, и не дай бог было опоздать. (Опоздавших ставили под часами на площадке лестницы, как у позорного столба.) Директор Груздев — пухлый и коротенький старик, уже знакомый мне по экзаменам, но теперь уже с двумя звездами на вицмундире, — всегда тут, как полагалось, присутствовал, и затем мы все попарно шли в класс под недремлющим оком надзирателей, из которых один — Четыркин (прозванный, конечно, Четырехдыркин), бородатый и лохматый, был особенно свирепого вида. Род военной дисциплины царствовал вообще в гимназиях.
Наши черные форменные рубашки с двумя серебряными пуговками на воротнике после серых кишиневских казались мне даже нарядными; некоторые франты (хотя быть одетым не по форме запрещалось) носили куртки без пуговиц — на манер «австрийских» — это почему-то допускалось. Появились тогда, вероятно, впервые и «белоподкладочники», носившие в классе наш парадный синий однобортный мундир нарочито укороченный и, как в кавалерии, на белой шелковой подкладке, что тоже разрешалось.
Среди гимназических франтов был один великовозрастный болван, который всегда лихо подкатывал к гимназии на дрожках, но мы подглядели, что он берет извозчика на ближайшем углу за гривенник, чтобы пустить пыль в глаза.
Какой уютной и домашней мне вспоминалась теперь кишиневская гимназия! Опять новые, незнакомые товарищи, новые, иные, очень важные учителя. Я так был рад, что со мною в классе был Сташа. Конечно, двух Добужинских сейчас же в классе окрестили «Добчинским и Бобчинским». (Я, как младший, был Бобчинский.)
С Потемкинской до гимназии (на углу Ивановской и Кабинетской) было очень далеко: я шел по Кирочной до Литейного пешком, а дальше ехал на медленной конке. Все это путешествие брало ¾ часа. Так как возвращаться после уроков на пустой желудок было утомительно, меня сделали «полупансионером», т. е. я получал казенный завтрак в гимназии. Эти шумные завтраки происходили в полуподвале гимназии, со сводами, где нас кормили кисловатыми пресными пирогами с капустой и унылыми простывшими котлетами, но все-таки это было маленькое развлечение. В гимназии был и пансион, которым заведовал учитель немецкого языка, благодушный Видеман, толстый господин, очень смешно произносивший русские слова. Говорили, что он раз написал в кондуите (журнале наказаний), что один ученик «забрал казенную свечку и сгорел ее в ватерклозете».
Класс наш был невероятно распущен, даже порочен, и учителя, несмотря на всю их строгость (на которую и я тоже, как и другие, скоро перестал обращать внимание), ничего не могли поделать [с учениками — они] шумели, дурачились и дерзили. Одного, особенно непокорного, Балашева, посадили на отдельную парту, рядом с учительской кафедрой, чтобы ему быть под рукой у учителя, но тому это только и надо было. Когда учитель отворачивался, он делал такие рожи (ухитрялся даже надевать на голову носовой платок и изображать старуху), что класс покатывался от хохота, а его изгоняли из класса, но он продолжал гримасничать и через стеклянную дверь. Главной жертвой всяких насмешек и издевательств был добродушнейший второй учитель немецкого языка, Herr Robentisch, с длинной, торчащей вперед седой бородой, красным носом и синими очками, сидящими на кончике носа. Удивляясь ошибкам или озадаченный шалостями, он приговаривал лишь: «Фоть те на, эво как». Эти его слова какой-то шалун ухитрился написать на всех тетрадках классных переводов, которые были вручены учителю. Был большой скандал. Самое строгое, что он произносил, было: «Нехорош мальчик, ноль за поведение». Чего только с ним не делали — раз засунули ему в чернильницу селедку, и на это бедный старик только и сказал свое: «Фоть те на, эво как». Про учителей, как это практиковалось во всех гимназиях, была сочинена длинная пародия на тему «У лукоморья дуб зеленый» с перечислением всех педагогов, где фигурировал и этот немец: «Там на неведомых дорожках Herr Robentisch сидит на дрожках».
Наши гимназические будни были оживлены в ту зиму «чудесным спасением 17 октября»[156] — как официально названо было спасение царской семьи во время крушения поезда на станции Борки — и парадом при приезде царской семьи в Петербург.
Мы всей гимназией были отведены на площадь у Казанского собора для встречи. Вдоль Невского были выстроены учащиеся, и мы, как гимназия № 1, стояли рядом с правоведами на углу площади. Тут мы видели весь длинный ряд экипажей, кативших с Николаевского вокзала в Казанский собор, и самого Александра III, его семью и бесконечную свиту. Наша гимназия заорала «ура» столь звонко, что царь даже испуганно обернулся. А правоведы в припадке патриотического восторга выбежали из строя, окружили медленно двигавшуюся царскую коляску, и один из них, махая своей треуголкой, уронил ее в царский экипаж. Царь, к пущему восторгу всех, «сам» подал ему этот «пирог».
Был очень морозный день, от долгого стояния мы изрядно продрогли и, расходясь после парада, валом повалили в булочную Филиппова и набросились на горячие жирные пирожки с вареньем.
«Праздник крушения», как мы его называли, сделался после этого, к общему удовольствию, еще одним «табельным» днем, свободным от учения.
К гимназии за весь год я не мог привыкнуть, ее казенщина все время на меня действовала угнетающе. Учился я плохо и совсем отстал от других. Опять надо было осваиваться с новыми учебниками, с новыми требованиями. Одно время у нас со Сташей был репетитор, очень симпатичный студент Юдилевич (носивший курчавую шапку волос), но недолго; он попал в какую-то студенческую историю и исчез. Старалась помогать мне моя тетя Ася, но я шел одним из последних в классе…
Очень много времени я проводил со Сташей. О нашем «Наутилусе» мы уже не говорили, но читали много, увлекались по-прежнему романами приключений (в журнале «Вокруг света») и по-прежнему любили Жюля Верна, но теперь с восторгом прочли «Труженики моря» и «Notre-Dame de Paris»[157] Гюго. За этот петербургский год мой горизонт особенно не расширился, и для моего развития вдали от папы этот год ничего серьезного не дал.
Рисовал я, впрочем, несколько больше, чем в Кишиневе, продолжал делать копии. Тогда же один из товарищей попросил меня срисовать ему из «Нивы» портреты героев 1812 года, и, исполняя этот «заказ», я увидел, что мне очень легко удается сходство. Я начал тогда же рисовать карикатуры, и, что я «художник», стало известно в классе.
Рисование в 4-м классе уже не преподавали, а о том, чтобы возобновить посещение Школы Общества поощрения художеств, нельзя было и думать из-за гимназии и страшных петербургских расстояний.
В театре я был только раз: в Мариинском на «Лоэнгрине» в ложе с дядей и тетей, и опять, как и в Киеве, я был в упоении от оперы. Надолго осталась в памяти музыка и образ такой прелестной тогда Мравиной — Эльзы[158]. Я купил ее фотографическую карточку и долго хранил и любовался ее кротким взором.
Балаганы на Масляной были такие же, как и в моем раннем детстве, но мы со Сташей считали долгом относиться к ним уже критически, и прежнего удовольствия теперь они, увы, не доставляли…
Ни с кем из новых товарищей я особенно близко не сошелся. Прежних же моих друзей я совсем не видел, а я так именно мечтал в Кишиневе об этих встречах.
Саша Маклаков, с которым мы так дружили в детстве, учился в Александровском лицее, стал «важничать», и лицей его от нас совершенно отрезал. Я не встречал и Сережи Саблина, он жил как интерн во 2-м кадетском корпусе, Мери же была «затворницей» в Екатерининском институте. Черкасовы оставались в Очакове, и Нади я тоже был лишен. Приехала неожиданно хорошенькая Нина Иванова из Киева, но я ее видел лишь мельком. Ни одной девочки в Петербурге я не знал, оставался без женского общества и дичал.
После Кишинева, где я все время скучал по Петербургу, для меня было большое счастье, что я очутился здесь снова. Хотя жизнь у меня теперь была уже совсем не такая, как раньше, дома на Выборгской стороне, с папой, но так ясно помню тогдашнюю поэзию утренних туманных улиц, голый Таврический сад, который гляделся в окна дядиной квартиры в rez-de-chaussée[159], и уютную петербургскую зиму того снежного года. Мы со Сташей уже теперь сознательно любили Петербург и часто ходили открывать новые места: раз забрались в Галерную гавань, побывали и на Охте. Каким-то образом однажды я один очутился у Большого театра, который уже стоял окруженный забором и был обречен на слом[160], и я запомнил его величественный темный силуэт при луне.
Однажды я отправился на Выборгскую сторону посмотреть на наш дом, где прошло все мое детство. Уже многое за два года изменилось, ворота с чугунными орлами исчезли, и над всем зданием появился новый, четвертый, этаж. Я с грустью вошел в знакомый двор, поднялся по нашей широкой лестнице, где, как и прежде, пахло кошками и было холодно, подошел к самым дверям нашей квартиры, где оставались еще дырочки от гвоздей медной дощечки с нашей фамилией. Там жили какие-то незнакомые люди. Я постоял и повернул обратно. Тогда же я заглянул к старому деду, у которого была лавочка в заборе у нашего дома со стороны Симбирской улицы, где в