детстве я покупал леденцы и стручки. Когда я ему напомнил о моем отце, который некогда выхлопотал ему эту лавочку, старик вдруг стал на колени, перекрестился и сказал: «Навеки благодарен я благодетелю моему, твоему батюшке, господь его благослови!»
Мне было одиноко, несмотря на частые свидания со Сташей, я очень скучал без моего папы, хотя любил дядю Федю. И с тех пор всю жизнь был очень привязан к этому исключительно доброму, очаровательному и всеми любимому человеку. Но я не мог, конечно, оценить тогда замечательную умницу и на редкость образованную женщину, его жену, тетю Асю. Она была требовательна и строга и иногда раздражительна, так как уже тогда у нее начинался мучивший ее кашель и чахотка, сведшая ее в могилу. И — да простит она нас — мы со Сташей прозвали ее «тетя Оса». Я был еще совсем мальчишкой и серьезно обижался, когда она уверяла, что мы со Сташей, собственно говоря, макаки, убежавшие из Зоологического сада, что я еще не разучился плакать, и дядя, подтрунивая над этим, прозвал меня Мотя — Матрешка, баба.
Лишь года через три, уже незадолго до смерти тети, я и Сташа имели возможность узнать ее лучше (мы гостили у нее на даче) и ее очень полюбили.
Игорь подрастал и был любимцем тети. Он действительно был прелестный трехлетний мальчик с необыкновенной памятью и всех умилял, читая наизусть разные стихи.
Этот год в Петербурге кончился для меня печально: за «тихие успехи» я был оставлен на второй год в 4-м классе.
Теперь предстояла новая перемена: давнишняя мечта отца жить в Вильне наконец осуществилась: он был переведен туда на службу из Кишинева, и мне надо было оставить Петербург и перейти в Виленскую гимназию.
Вильна была мне немного знакома, и я любил вспоминать Пасху, проведенную там у моих дяди Феди и тети Аси, у которых теперь жил в Петербурге, и я с волнением ждал, что опять увижу этот город, который так мне нравился, но не знал, что впоследствии у меня вырастет такое родное чувство к нему: оно было как бы «голосом крови»…
С петербургской гимназией я расстался с еще меньшей печалью, чем с кишиневской, но Петербург от Вильны был совсем близко, и мы со Сташей утешались возможностью свиданий. Так оно и было впоследствии, в Петербург я приезжал каждый год до самого окончания гимназии — или на Рождество, или на Пасху, или летом, — и все это было, как праздник. Эти приезды меня освежали и всегда чем-нибудь обогащали, и я все время мечтал, чтобы когда-нибудь снова начать жизнь в Петербурге и остаться уже там навсегда.
О[тец] был назначен командиром 5 батареи 27 артиллерийской бригады. В Вильну он переселился уже зимой 1888–1889 гг., я же оставался в Петербурге в гимназии, и, когда в июне мы с няней и братом Игорем собрались к нему, он находился со своей частью в лагере, в Оранах, недалеко от Вильны, куда мы и направились перед тем, как обосноваться на зиму в Вильне. Там мы жили, как на даче. Лагерь был весь в зелени, и воздух был необыкновенной чистоты, полный смолистого духа. Рядом протекала, извиваясь по дну глубокой балки, речка Оранка с крутыми песчаными берегами. В этой небольшой долине посреди сосен густо разрослись кусты орешника и в жару всегда было душно. Я часто забирался туда ловить жуков для своей коллекции насекомых и купался в офицерской купальне. Там позже я нарисовал один из первых «настоящих» моих пейзажей.
Окрестности лагеря были плоские и монотонные — песчаные поля с чахлыми посевами, усыпанные камнями и валунами, почти как в Финляндии; тут и там виднелись низенькие сосновые перелески; иногда на пригорках росли в одиночку или группами высокие сосны; горизонт замыкала темная линия далеких лесов. Этот тихий и грустный литовский пейзаж я видел впервые.
В двух-трех верстах от лагеря лежало полуеврейское местечко Ораны — серые деревянные домишки, теснившиеся по обеим сторонам единственной улицы.
Местечко питалось лагерем и было очень оживленное, на домиках пестрели вывески, часто очень забавные, как у портного и парикмахера. Насколько припоминаю, это были произведения никому неведомых предшественкиков Шагала[161]. Помню совсем допотопную вывеску: обнаженная согнутая в локте рука, из которой кровь бьет закругленным фонтаном, и надпись: «Здесь кровь отворяют и пиавки ставят». Эти «пиавки», извивающиеся в банке, тут тоже были изображены. Была еще замечательная надпись на воротах: «Здесь продается парное молоко и разные щетки».
В лагере мы жили с отцом в его большом бараке вроде дачи. С раннего утра до меня доносились разнообразные музыкальные звуки, меня будившие: где-то за конюшнями трубачи разучивали разные (очень мелодичные) артиллерийские сигналы — я знал их все наизусть еще со времени Кишинева, — а в сосновой роще настраивал инструменты духовой оркестр. Я любил прислушиваться к этому странному и почему-то очаровательному хаосу звуков…
По вечерам ежедневно происходила в лагере церемония «зори». После переклички по всему длиннейшему фронту выстроившихся в один ряд солдат, ровно в 9 часов, взвивалась ракета, и палила очередная пушка, а затем вдоль всей линии лагеря начинала течь красивая и сложная мелодия, которую выводили в унисон трубачи каждой бригады, одни отставали, другие перегоняли и под конец где-то вдали одиноко замирали последние трубные звуки.
После этой музыки по тому же длиннейшему фронту раздавалось стройное и нестройное солдатское пенье вечерней молитвы. Когда и оно затихало и становилось совсем темно, солдаты еще распевали лихие или заунывные солдатские и деревенские песни в своих палатках.
Их палатки тянулись позади линии пушек и зарядных ящиков, а за ними пролегала через весь лагерь березовая аллея — «офицерская дорожка», по обеим сторонам которой стояли маленькие деревянные бараки офицеров. Это было место встреч, флирта, прогулок. В лагере было много дам и детворы, жили семейно. В тылу лагеря расположены были «службы» — конюшни, сеновалы, швальни, шорни, цейхгаузы («чихаузы», как говорили солдаты) и солдатские кухни.
Центром лагерного общества было офицерское собрание с садом, построенное в стороне на красивом обрыве, где часто устраивались балы и откуда слышалась всю ночь музыка — вальсы, мазурки и польки. Туда мы с отцом иногда ходили съесть вкусный обед, но я больше любил лакомиться «солдатской пробой», которую в судках ежедневно приносили отцу как образец пищи «нижних чинов»: горячие капустные щи с кусками мяса и гречневую кашу — нечто отборно-жирное, и, разумеется, командиру самый лакомый кусок.
Главным празднеством лагеря, как и в Бендерах, был день состязательной стрельбы под конец лагерного сбора, когда всех волновал спортивный азарт. В одно из следующих лет приезжал на эту стрельбу с большой свитой великий князь Михаил Николаевич — сам генерал-фельдцехмейстер и генерал-фельдмаршал российских войск, и я видел его проезжавшего верхом, с длинной седой бородой, украшенного большим белым Георгием на шее и редкостной четырехконечной золотой Георгиевской звездой на сюртуке.
В Оранах я бывал потом каждое лето, даже когда ездил гостить к дяде в Петербург на Каменный остров или к моей матери в Тамбовскую губернию. В Оранах я научился стрелять из револьвера, много ездил верхом (бригадный берейтер научил всем правилам) и однажды со всей батареей сделал обратный «поход» в Вильну. Во время этой «военной прогулки», которая взяла двое суток, я особенно сдружился с офицерами батареи отца; все это были воспитанные и интеллигентные люди, как это бывало в артиллерии. Среди них отличался своим задорным и лихим видом поручик Р… — любимый отцом как идеальный служака. Он был необыкновенный щеголь, носил какие-то особенные облегающие ногу рейтузы, называемые им почему-то «лиссабонскими», и носил маленькую фуражку набекрень. Был кудряв, с бачками и усиками в стрелку и, вероятно, был облечен в корсет. Над ним в батарее все трунили, но и все с ним дружили. Позже я мог оценить, как похоже изобразил Чехов своих милых артиллеристов в «Трех сестрах» и других его рассказах. Среди моих знакомых я знал и «Федотиков», и «Роде», и «Тузенбахов», и «Соленых» — если не их самих, то очень близких их родственников. Только фамилии они носили другие: Рыхлицкий, Третьяк, Дмитревский, Гольм…
В Вильне нас уже ждал нанятый отцом еще весной дом на окраине города — настоящая маленькая усадьба, — это было как раз то, о чем мечтал отец, но с еще более обширным садом, чем в Кишиневе […]
Наш дом стоял в глубине двора (где были конюшни и сараи), а впереди, фасадом на проходящую мимо дорогу, врастал в землю тоже памятный одноэтажный длинный дом с маленькими окнами и высокой крышей, заросшей зеленым мхом. Там жил с семьей хозяин, старик Бекешевич, Наполеон Наполеонович, в окне иногда виднелся его горбоносый профиль, склоненный над книгой. Перед фасадом этого дома тянулся ряд знакомых мне вековых тополей, которые видны были издали из многих пунктов города и были частью виленского пейзажа.
За садом был обрыв, и дальше лежали пустыри, огороды и «поля орошения» вплоть до заповедного леса — Закрета, который тянулся до огибавшей его Вилии и стоял тогда совершенно нетронутым бором. В Закрете я забирался в самую гущу леса, где среди столетних сосен и поваленных старых стволов царила, точно древняя, тишина, и я настраивал себя на поэтический лад: я знал о литовских легендах (отец мне читал из Крашевского[162]), и мне представлялось — вдруг среди деревьев покажется процессия вайделотов[163] в дубовых венках и белых одеждах…
Отец сразу же занялся нашим фруктовым садом: завел парники и рассады и еще в начале лета насадил множество цветов, занялся и дворовым хозяйством — у нас скоро появились куры, утки, индюки и даже свинья. Я же бездельничал, пользуясь свободным временем, оставшимся до начала уроков в гимназии, продолжал собирать своих жуков и был очень доволен обновкой — ружьем монтекристо. Свой охотничий глаз я захотел проверить в саду на птичке. Неожиданно моя пуля снесла ей начисто головку, и тут, когда я увидел, как она трепыхалась, обезглавленная, на дорожке, меня охватил ужас, и после этого я не мог убивать ни птиц, ни зверей и сделаться охотником не мог никогда.