Воспоминания — страница 26 из 91

В старом доме хозяев нашей «усадьбы» у своего дедушки жила та Лена, которую я впервые мельком увидел здесь же девятилетним, и я не забыл эту худенькую светловолосую девочку, которая тогда пряталась от меня за портьеру. Теперь, после пяти лет, что я ее не видел, она была уже барышня, носила длинное платье и густую совершенно золотую косу. Она была старше меня года на полтора и потому смотрела на меня свысока и называла меня «дитя», от чего я впадал в полное отчаяние, и мне все хотелось отличиться как-нибудь «по-взрослому». В доме собиралось много молодежи, и однажды всей компанией устроили в саду состязательную стрельбу из моего монтекристо, и я изо всех сил старался заслужить ее похвалу и радовался, если на бумажной цели, которую я нарисовал, моя пуля ложилась рядом с Лениной. Лена царила в нашей компании, ее называли Ириной из «Дыма» <И. С. Тургенева> и «княжной Линой» — героиней романа Маркевича «Четверть века назад». Она любила Жуковского, и сладко было слушать, когда она задумчиво повторяла из «Теона и Эсхина» (поэму она знала наизусть): «И скорбь о погибшем не есть ли, Эсхин, Обет неизменной надежды, что где-то в знакомой, но тайной стране Погибшее к нам возвратится». Ее намеки о ком-то, кто «безумно был в нее влюблен этим летом на юге», о каком-то двойнике Марка из «Обрыва» <И. А. Гончарова> окружали Лену уже совсем романтическим ореолом. Она казалась мне безнадежно и навсегда далекой, и я готов был плакать от непонятного мне чувства боли. Во мне что-то делалось, что я испытывал впервые (мне было 14 лет), нечто совсем непохожее на ту маленькую и полушутливую «влюбленность», которая была у меня к Надичке, Мери и Нинуше; мне было грустно — и казалось все очень серьезным.

Конечно, «тернии» должны были появиться, но, что ужаснее всего, — были самого смешного свойства. Мы, разумеется, в нашей компании затевали разные petits jeux[164], писали записки (игра в «секретари»), и я получал всегда загадочные или равнодушные ответы от Лены на мои признания. Одна такая записка, которую я опрометчиво засунул в карман своих летних гимназических брюк, попала в руки няни, когда она их собиралась стирать — о, позор! Отец, которому няня показала бумажку, очень весело смеялся. Но более всего мучил меня мой друг Сташа, когда позже, будучи в 5 и 6-м классе, я приезжал к нему в Петербург, и мы встречались с Леной, которая неизменно оставалась моей Прекрасной Дамой и недосягаемым идеалом. Он, изображая из себя женоненавистника, пессимиста и циника, называл ее «драной кошкой» и «рожей», я мужественно переносил эти ужасные кощунства, но это плохо действовало на нашу с ним дружбу… Мое чувство «на заре туманной юности», к счастью неразделенное, длилось около четырех лет, пока само собой не ослабело. Оно все время помогало мне оставаться чистым, сосредоточивало и вообще подымало меня: я старался быть достойным «ЕЕ». В моем духовном развитии эта первая любовь сыграла, конечно, очень большую роль.

Каникулы кончались. Лена уезжала в Петербург продолжать учиться в одной частной женской гимназии, у меня же начиналась новая жизнь в Вильне. Я поступил во Вторую виленскую гимназию, увы второгодником, в 4-й класс, и новые впечатления несколько отвлекли «молодого Вертера» от грустных мыслей.


Вильна

Нацепив на спину ранец с книжками и тетрадками, как полагалось по гимназической форме, я шагал от нашего дома в гимназию, чтобы сократить дорогу, через огороды и пустыри, напрямик к Венгерскому переулку, ведущему ближе к цели. Наше предместье Пески только что начинало застраиваться, и уже намечены были улицы, но стояли лишь заборы, побеленные или выкрашенные в желтый или в забавный розовый цвет, почему-то любимый в Вильне. На углах будущих улиц были уже прибиты синие дощечки с названиями их: Тамбовская, Ярославская, Воронежская, Костромская […]

На моем пути в одном месте с пригорка открывался вид на Долину Свенторога — восхитительная панорама Вильны с красными черепичными крышами и множеством костелов и колоколен. Особенно зимой в солнечный день, в розовых лучах солнца, когда шел дым из всех труб, а все кругом было бело, лишь чернели далекие леса на холмах, а внизу — деревья Бернардинского сада, — все было по-другому, и не знаю, когда лучше.

Зимой я часто ездил в гимназию на наших санях, выезд был довольно элегантен: на лошадях была синяя сетка, и кучер — денщик — был облачен в ливрею. Впрочем, этот наряд был скоро отменен: денщиков не велено было переодевать в «вольное платье», солдат в шинели на козлах был комичен, и меня лишь конфузил.

Вторая гимназия, куда я поступил, находилась на узенькой, очень оживленной Замковой улице, в самом центре города, и занимала длинный флигель упраздненного университета. Дом, наверно, был XVIII в.[165], может быть и старше, стены и пол были неровные, а окна наших классов громадной высоты и почти до полу. Громадной величины были и кафельные печи, которые жарко натапливал маленький старичок, наш гимназический сторож Феликс. Рядом с нашей гимназией была Первая гимназия (куда мне не пришлось поступить из-за отсутствия вакансий), она занимала главное здание университета, где были необыкновенной толщины стены и широкий коридор, подымавшийся в верхний этаж пандусом (pente douce) вместо лестницы, — там помещалась домашняя православная церковь, общая для обеих гимназий.

Наш гимназический двор отделялся от 1-й гимназии древней, облупленной стеной с редкими, неправильно расположенными маленькими окнами, украшенной как-то странно, сбоку, курьезной башенкой — каприз барокко. Эта стена мне всегда казалась какой-то загадочной.

Старый университет представлял из себя довольно сложный конгломерат зданий с внутренними двориками и переходами. От прежних времен сохранилась и небольшая башня давно упраздненной обсерватории с красивым фризом из знаков Зодиака. Все эти здания окружали большой двор Первой гимназии, засаженный деревьями; ко двору примыкал стройный фасад белого костела св. Яна, а рядом с костелом стояла четырехугольная колокольня с барочным верхом, возвышавшаяся над всеми крышами Вильны.

В Вильне старина как бы обнимала меня (даже в гимназии), и я жил среди разных преданий, связанных с городом, так же как и в моем детстве — в Новгороде. Было множество мест, о которых рассказывали таинственные истории, говорили, что под городом протекает подземная река, что из Замковой горы ведут какие-то древние подземные ходы и коридоры чуть ли не к Трокскому замку[166]. Эта гора с развалинами башни и замка Гедемина всегда была перед глазами и напоминала о литовском сказании — «Железном волке» — пророческом сне полулегендарного героя Литвы[167]. У подножья горы, среди площади, в стороне от других зданий, стояла высокая колокольня кафедрального костела св. Казимира, и ее неуклюжая странной формы база тоже говорила о седой древности: по преданию, которому хотелось верить, этот массивный каменный блок и был тот самый языческий алтарь Знич[168], где горел неугасимый огонь вайделотов. В то время Вильна была исследована мало, но постоянно натыкались на неожиданные открытия: так, в одном упраздненном католическом монастыре нашли в подвалах огромное количество черепов — все отмеченные на лбу красным знаком креста, что изумило своей загадочностью.

Живым преданием был в Вильне почитаемый всеми чудотворный образ Остробрамской Божьей Матери: в часовне, над городскими воротами с гербом Литвы — скачущим витязем с обнаженным мечом[169], сиял среди свечей и лампад кроткий лик этой Мадонны в обрамлении тяжелой золотой ризы, украшенной короной и нимбом и густо увешанной, как ожерельями, серебряными ex-vota[170] — сердцами, руками, крестами… А внизу узенькая улица, проходящая под воротами, всегда была полна коленопреклоненной толпы. Драгоценным делало город и то, что в величавом кафедральном костеле почивали в гробницах великие князья и княгини литовские, и, по преданию, сам воинственный Витовт; все в Вильне казалось полным таинственности, геройства и святости.

С самого начала и за все годы жизни в этом городе он был мне мил и был как бы родной и «свой», даже гимназия, которую я не любил, не мешала этому чувству — оно осталось и на всю жизнь.

Впитывая в себя все разнообразные впечатления старины и любуясь ею, я незаметно для самого себя как бы учился архитектуре и стилям. Большинство грациозных и изящных виленских костелов было построено в XVIII в., и дух этого века мне было дано впервые узнать именно тут. И не только это: в Вильне накопились наслоения нескольких эпох: была и готика, и грузное барокко, и классика (губернаторский дворец, где останавливался Наполеон). Очарователен был маленький кирпичный костел св. Анны — поздней, но подлинной готики — зимою, в снегу, это была настоящая театральная декорация. Говорят, что Бонапарт, увидев эту готическую игрушку, жалел, что ее нельзя взять с собой.

На этих подлинных произведениях искусства мой глаз и вкус после любимого Петербурга естественно продолжал развиваться: я стал замечать величие архитектурных пропорций, очарование пустых плоскостей, оживленных в одном месте каким-нибудь картушем или гербом (как на абсиде церкви св. Яна или на Кафедре), замечал прелесть «рокайля», и, главное, я начинал чувствовать поэзию архитектуры[171].

Город с его необыкновенно оживленной уличной жизнью еще больше оживлялся в большие праздники, на Рождество и Пасху. На рождественские каникулы наезжало множество студентов из Варшавы, Петербурга и Москвы, и еще более праздничными делались улицы, всегда полные веселого звона бубенчиков — непременной принадлежности извозчичьих санок (зима всегда была снежная, с крепким морозом). В Сочельник ходили по домам «славильщики», эти певчие распевали неуклюжие вирши, а иногда это сопровождалось пантомимой. Помню одни такие «стихи»: «Ах, вы глупые литвины, ведь Христос не ест ботвиньи, принесите кашку с молоч