Воспоминания — страница 27 из 91

ком или меду с сочком…».

На Крещенье по домам ходили — тоже по старому обычаю — «три короля» — Каспар, Мельхиор и Балтазар[172] и обязательно в компании с безымянной королевой. На головах у них всех были картонные золотые короны, а у королевы еще и белая вуаль до пят, которая в оттепель жалко обмокала и грязнилась. Балтазар был арап («мужин» — по-польски), и лицо его было густо замазано сажей.

В Великом посту, 4 марта, — день св. Казимира — был еще один народный праздник — Кермаш (Kermess), который оживлял тоже весь город. Большая пустая площадь перед Кафедрой (позже там был разведен сад) заполнялась огромным базаром. Из окружных деревень и местечек наезжали телеги, нагруженные всяким товаром — самодельной глиняной посудой, домоткаными материями, коврами, дорожками и, главное, бубликами и баранками с тмином, маком, «чернушкой» и без всего, которых были целые горы. Наиболее лакомые были аппетитно поджаренные сморгонские бублики — круглые шарики с дырочкой, нанизанные на бечевку, как бусы. Их на базаре покупатели надевали, как бусы, и разгуливали, шлепая по весенним лужам.

Такой же базар и гулянье — праздник, но поменьше, был и летом в день св. Петра и Павла около красивейшего собора этих святых на Антоколе, в предместье Вильны[173], где почему-то особенно много продавалось пряников. Были пряники белые, мятные, и вроде «вяземских», медового цвета и вкуса, а также какие-то розовые, в виде подбоченившихся человечков и скачущих лошадок. Этот торг напоминал мне наши Вербные базары в Петербурге, где тоже продавались всякие лакомства и также маячили над головами лиловые и красные воздушные шары.

На Пасху город снова радостно оживал, и тогда уже пахло весной. В каждом доме накрывался пасхальный стол со всевозможными яствами, который стоял целую неделю. Кроме традиционной творожной пасхи, кулича с бумажной розой и окорока, изготовлялись разные торты и «мазурки», из которых помню необыкновенно вкусную миндальную «легуминку» — специальность виленской Пасхи. Стол украшали и расписными яйцами, «писанками», часто очень затейливого рисунка, их привозили из литовских деревень — произведения настоящего народного литовского творчества.

Только в Вильне я впервые узнал все очарование весны. В моем петербургском детстве я видел лишь робкую и чахлую весну в соседнем сыром саду Медицинской академии; в Кишиневе, где мы прожили после Петербурга два года, весна была совсем другая, необыкновенно красивая, с цветением черешен и вишен, но мне какая-то «чужая», и только тут, в Вильне, меня всегда охватывало единственное, ни с чем не сравнимое волнение, когда наступала весна. Таял снег, и ручьи бежали с веселым журчаньем вдоль всех тротуаров (по «ринштокам», как называли глубокие уличные канавки в Вильне), и веяло какими-то незнакомыми мне и волнующими весенними запахами. Когда мы жили на окраине города, то даже зловоние «полей орошения», которые лежали между нашей «усадьбой» и Закретом — заповедным лесом, как-то странно-приятно соединились с весенними воспоминаниями…

Весь воздух был пропитан весной, и невыразимое словами сладкое томление больше всего связано с первым, самым идиллическим годом в Вильне…

Мы с отцом прожили самой мирной жизнью на наших «Песках» два года[174]. Жизнь наладилась, шла регулярно. У нас жила все та же моя няня, много возившаяся с моим братом Игорем, довольно непокорным и слишком живым мальчиком, и вела все хозяйство. Наши денщики были всегда славные парни […] Долгое время у нас служил поваром Петр Ткач, взятый отцом с собой из Кишинева, бывший раньше поваренком у какого-то богатого польского помещика, умевший готовить удивительно лакомые блюда. Потом служил денщиком казанский татарин Камам, который вдруг заинтересовался греческим алфавитом, подглядывая за моей спиной в тетрадку; я его научил читать по-гречески и умирал со смеху, когда этот настоящий гоголевский Петрушка читал мне «Анабазис» Ксенофонта или «Илиаду» Гомера. По вечерам всегда приходил к отцу для доклада фельдфебель Сергей Павлович Кожухов с неизменным рапортом: «Так что, ваше высокородие, в батарее все обстоит благополучно. Нижние чины на перекличке были все», а иногда тем же невозмутимым тоном добавлял: «Только в казармах случился пожар», или воровство, или другая беда.

Нашей жизни придавала уют и милая собака Леда, рыжий сеттер с умной мордой, всегда мчавшаяся с веселым лаем рядом с нашими санями. Потом появились у Леды двое щенков — конечно, Кастор и Поллукс, как следовало по мифологии[175].

По вечерам, когда я кончал готовить уроки, отец, как это было в Петербурге и Кишиневе, мне часто читал вслух. Теперь мы оба увлекались Диккенсом, у нас были все его романы в отличном переводе и с очень многими иллюстрациями Дю Морье; был у нас весь Островский, не говоря о русских классиках; тогда я впервые начал читать Тургенева.

Такова была идиллия первых лет нашей виленской жизни.

В Оранах жил отличный сапожник, обувавший всех офицеров, и этот Арон Прусский, худой, рябой еврей с черной бородой, был и нашим поставщиком и иногда появлялся у нас в Вильне. Отец ценил его искусство и вообще любил покровительствовать этим ремесленникам. Всегда в Вильне заказывал фуражки Шлосбергу — этот хлопотливый, бородатый еврей был такого маленького роста, что, примеряя мне, великовозрастному, гимназическую фуражку, должен был становиться на стул. Отец всегда с ним шутил. Форменную же одежду нам отлично шил кудрявый высокий Гуз, живший в старинном узком доме, вплотную примыкавшем к костелу св. Яна, так что у него слышны были звуки органа. Я не очень любил к нему заходить на примерку, потому что в его маленьких комнатах очень терпко пахло кухней, и я на него сердился, так как он норовил всегда шить «на вырост», а я хотел франтить.

Разумеется, моего отца, для которого не было «ни эллина, ни иудея», евреи, можно сказать, обожали. Однажды мы гуляли по местечку, и отцу вздумалось зайти в синагогу посмотреть, как там молятся. Произошел переполох при появлении в синагоге «господина полковника». Принесли два стула — ему и мне, и вообще это явилось небывалым событием. Мы немного посидели, но отцу было неловко оставаться в фуражке — «точно это неуважение — это ведь храм».

Несколько позже, когда в Брест-Литовске был еврейский погром, возмутивший моего отца (он тогда был в генеральских чинах и являлся начальником Брестского гарнизона), он послал отряд солдат, чтобы прекратить безобразия, а перепуганные евреи, ища защиты, бежали укрываться в его гостинице…


Вторая Виленская гимназия

Приехавший из Петербурга гимназист в нашей гимназии, весьма демократической по составу учеников, был явлением редким, но на меня поглазели и отстали, как было и в Кишиневе, и я акклиматизировался. Хотя в 4-м классе, куда я поступил, я был второгодником, успехи мои, несмотря и на репетиторов, были «так себе», и в следующие классы я тоже переходил с грехом пополам. Это была уже третья по счету гимназия, где я учился, опять с новыми учителями, с новыми товарищами, новым бытом. Ко всему этому надо было привыкать.

В быту гимназической жизни привлекательного было мало. Учителя держались по-чиновничьи, официально, и некоторые наводили смертельную скуку, но они были довольно безвредны, и их мы меньше дразнили, чем в петербургской гимназии.

Директор Бржезинский, со своей круглой рыжей бородой, в синих очках и синем вицмундире, показывался редко, был сумрачен, с постоянным выражением какого-то отвращения на лице. Но это был человек спокойный и, как позже мы убедились, очень порядочный и добрый. Мы его уважали.

Оригинальной фигурой был наш батюшка — протоиерей, отец Иоанн Берман. Все знали, что он крещеный еврей (и кажется, из кантонистов), был учен — кончил духовную академию — и объяснял предмет интересно. Но в классе его не очень любили — был сердит и придирчив. Вскоре после моего поступления он помер и перед смертью получил высочайшее разрешение переменить фамилию на Медведева.

Мои новые товарищи были симпатичные, умели хорошо подсказывать, передавать шпаргалки и делились со мной подстрочниками.

В моем 4-м классе, на «камчатке», как в гимназиях называлась последняя скамейка, заседали ветераны — второгодники, один был даже чудо-третьегодник. Они басили, а некоторые уже брились. Вся эта компания через год исчезла из нашей гимназии и нашла приют в Шавельской [гимназии], куда охотно принимали наших неудачников.

В нашей гимназии были ученики четырех разных вероисповеданий — и было четыре законоучителя: у православных — о. Берман, у лютеран — корректный пастор Брик, а у католиков — маленький, приветливый ксендз Олехно. Класс еврейского закона божия вел рыжебородый Вольпер, носивший, как все учителя, вицмундир с золотыми пуговицами. Нас интриговало: о чем между собой беседовали в учительской эти четверо толкователей веры?

Все православные гимназисты обязаны были ходить в нашу церковь по субботам и воскресениям, чего не требовалось ни в Петербурге, ни в Кишиневе, но в «северо-западном крае», политически продолжавшем быть подозрительным, это требовалось по высоким государственным соображениям.

В собор мы шли, предварительно собравшись в гимназии и проверенные, парами и по росту, как институтки. В этом соборе св. Николая — очень красивого рококо, — переделанного из костела св. Станислава, приходилось выстаивать всю бесконечную архиерейскую службу в тесноте и духоте (я раз чуть не лишился чувств). Может казаться маловероятным, но на торжественных богослужениях должны были присутствовать гимназисты не только православные, но и католики и лютеране. Лишь евреи были освобождены.

Все эти церковные обязанности только смущали мою религиозность, даже вредили ей, и мне уже и в голову не приходило пойти самому, по собственной инициативе в православную церковь, между тем с детства, с Новгорода, я так любил уютную и сердечную атмосферу православной службы, особенно всенощной, но теперь я предпочитал костелы. В Вильне они были замечательной красоты, полные света и торжественности, и было истинное наслаждение слушать в них могучие звуки органа […]