Воспоминания — страница 29 из 91

ставников», а также наш старший сторож, отставной жандармский унтер с седыми бакенбардами (довольно, впрочем, добродушный старик), обязанностью которого было также проверять на дому, действительно ли болен отсутствующий на уроках ученик. Раз, когда я оставался дома, он для этого контроля появился и у меня, к его удаче в отсутствие моего отца, иначе он бы его спустил с лестницы! Дома же я оставался часто, когда просто не успевал приготовить уроков, и тогда отцу приходилось писать в гимназию или о моей какой-то «головной боли», или о классическом предлоге — «расстройстве желудка», или, чтобы не сочинять, — загадочно и глухо: «по семейным обстоятельствам», что уважалось тоже.

Для нас, гимназистов, зимой большим развлечением было кататься на коньках в Бернардинском саду. Большой каток освещался матовыми электрическими фонарями, играла военная музыка, и «резать лед» в аллеях под ветвями деревьев, покрытых пушистым инеем, было восхитительно! Этот каток был, собственно, зимним клубом, где собиралось виленское общество, главным образом, конечно, молодежь. Многие приходили просто потолкаться, посмотреть, как изощряются конькобежцы, поболтать и поухаживать — совсем так же, как приходили на бал в дворянское или в офицерское собрание, и барышень на этот каток, как было и на балах, часто сопровождали мамаши. Место это считалось вполне приличным, но гимназистам надо было иметь особое разрешение, и после какого-то часа кататься на коньках строжайше запрещалось, ослушников же (за этим следили вездесущие ненавистные «помощники классных наставников» — гимназическая полиция) на другой день наказывали оставлением после уроков в гимназии на час или два. Наказание было скучным, похожее на карцер. Наказуемых (их набиралось иногда довольно много) собирали в класс «еврейского закона божия» — самую унылую комнату гимназии, с окном, упиравшимся в стену узенького переулка Скопушки, и дежурный надзиратель, уткнувшись носом в книжку, нас сторожил (незавидное занятие — сам изнывал от скуки). От нечего делать мы вяло готовили уроки и всегда разболевалась голова.

На катке, конечно, блистали офицеры (в Вильне они были «всех родов оружия»), и особенно лейб-драгуны 4-го Псковского ее величества полка — пожиратели всех сердец, — у которых была замечательно красивая форма (сочетание темно-зеленого и розового цвета сукна с серебром), так что мы, гимназисты, «синяя говядина», чувствовали себя париями.

Зато впоследствии (я был уже солидный шестиклассник и франтил), как я был доволен и как наконец восторжествовало мое гимназическое самолюбие, когда один хлыщеватый драгунский вольноопределяющийся в потемках около того же самого катка принял меня за офицера: я был высокого роста, и мое форменное светло-серое пальто было совсем офицерского покроя. Он вытянулся и взял «под козырек», я же нашелся и вежливо сказал: «Пожалуйста, не беспокойтесь, проходите» (как говорил мой папа юнкерам и кадетам в таких случаях), тут же расхохотался.

Однако торжествовать приходилось редко, с нашей солидностью начальство не считалось, и однажды я попался, посетив каток без разрешения, был оставлен на час после уроков. Но вдруг в этот «карцер» вошел инспектор, он же наш «грек», корректный Александр Иванович, и, сделав вид, что ужаснулся, что великовозрастный гимназист тут сидит рядом с приготовишками, с пафосом воскликнул: «Что я вижу — стыд и позор! Идите как можно скорее домой». Но это был очень редкий случай амнистии, и потом в гимназии было много смеху и разговоров об этом.

В начале гимназии я ни с кем из товарищей по классу особенно близко не сдружился, и у меня никто не бывал — были лишь приятельские отношения.

Но в 5-м классе я сошелся с Алешей Рогаль-Левицким, который был по своему развитию и начитанности головой выше меня, да и был старше.

Это был болезненный юноша и еще недавно перенес какую-то тяжелую болезнь, был, несомненно, чрезвычайно способен, но почему-то совершенно не учился и был «последний ученик». Он сидел уже второй год в классе, и ему грозило за неуспешность исключение из гимназии. Но к этому он относился совершенно равнодушно. Я с увлечением читал Достоевского, и его мысли были часто темами наших разговоров. Для своего возраста Алеша был необыкновенно начитан, знал Шопенгауэра и, казалось, имел уже свое определенное миросозерцание — был убежденный пессимист и старался и меня обратить в эту веру (и в свое безверие) — у нас были горячие споры. Я не сдавался, так как, вопреки всем доводам, был в противоположность Алеше оптимистом. Он меня заразил своим интересом к психологии, и по его совету я прочел тогда, в 5-м классе от доски до доски толстую «Педагогическую психологию» Каптерева[182] и из нее и из популярных книжек издания Павленкова познакомился с некоторыми философскими учениями. Вообще от него я очень много узнавал, и у меня осталась самая благодарная память о нашей дружбе.

В это время произошло большое событие в нашей семье — женитьба отца после развода с моей матерью (он женился во второй раз на дальней родственнице[183], тоже из рода Добужинских), и тут наступил перелом в моей сознательной жизни. Мы переехали в город, поселились в новом доме на красивом Георгиевском проспекте[184], стало комфортабельней, но уже прежнего уюта не было, не было и сада.

Но совсем близко, за мостом на другом берегу Вилии, стоял совершенно еще тогда не тронутый густой лес, Зверинец, — бывший заповедник виленских магнатов, где водились когда-то олени и кабаны. В этом лесу был устроен всегда пустующий каток, и было приятно на морозе кататься там в одиночестве.

В моей комнате я повесил мои сытинские лубочные картинки[185] — «Полкана-Богатыря», «Ивана-царевича на сером волке», «Анику-воина и Смерть». Тут я вяло готовил уроки и очень много читал — как никогда еще раньше: меня очень увлек Фламмарион[186] — его фантастические романы «Урания» и «По волнам бесконечности» открывали какие-то новые, головокружительные перспективы. Тогда же я зачитывался Достоевским — он так отвечал моим настроениям… До «Братьев Карамазовых» я тогда еще не добрался, но «Записки из подполья», «Маленький герой». «Подросток» волновали меня чрезвычайно. Когда я прочитал «Преступление и наказание», мне захотелось впервые иллюстрировать Достоевского[187] — пробовал, но у меня не выходило.

Я мучительно ревновал отца и очень скучал по няне, которая меня выкормила и воспитала, уехавшей в Петербург, откуда она мне писала — своим корявым почерком — полные любви письма.

Отец, конечно, видел, что мне тяжело, был по-прежнему ласков со мной и все делал, чтобы меня заинтересовать тем и другим и развлекать. Тогда я начал учиться на виолончели у бригадного капельмейстера, виолончелиста (отец купил мне по случаю хороший немецкий инструмент). Я стал заниматься и фотографией, и моя комната одно время обратилась в лабораторию с эйкснегенами, гипосульфатами, пробирками и ванночками для проявления пленок. Отец мне часто покупал билеты в театр — там одно время была оперетка (я видел «Периколу» и «Дочь рынка» и другое); играла и хорошая драматическая труппа Незлобина[188] — ставили Островского и Шекспира.

Он также устраивал мне поездки в Петербург на Рождество и летом, и эти поездки были для меня всегда как истинный праздник.

В гимназии у меня произошла катастрофа — я был оставлен в 6-м классе на второй год — провалился на латыни, да и вообще в моем подавленном состоянии я учился без всякого интереса и шел одним из последних в классе. Это было большое горе и удар по самолюбию, я должен был разлучиться с перегнавшими меня товарищами, с которыми уже начал сходиться, и предстояло сидеть в одном классе с «мальчишками», а главное откладывалось на целый год окончание гимназии и казался недостижимо далеким желанный университет — «рай свободы», как он мне представлялся.

После моего провала, летом, для моего утешения отец меня отправил в Петербург. Я гостил на мною любимом Каменном острове у дяди доктора[189] и ненадолго съездил в Выборг, куда переселилась одна милая семья из Вильны, друзья отца. Была занимательная поездка по шлюзам на Иматру. Этот бешеный каскад меня поразил, сама же Финляндия очаровала: и сосновый лес, и огромные круглые камни в лесу, и мягкие ярко-зеленые мхи, и главное — тихие белые ночи, которые еще стояли, — все напоминало полузабытые впечатления самого раннего детства в Райволе…

Вскоре же мы со Сташей получили приглашение от дяди Феди приехать погостить к нему в Эстляндию, в Силламяги.

Там оказалось совсем прелестно! Высокие сосны, смолистый запах, шуршание гравия под ногами, шум серого моря… Было дождливое и сырое лето, но и дождик, и сырость были какие-то уютные.

Дядина дача находилась у самого моря, и все время был слышен прибой. Тетя Ася страшно кашляла, и это было ее последнее лето.

К ней у нас со Сташей совершенно изменилось отношение: мы поняли, что ее резкости объяснялись ее болезнью, а то, что мы знали, что она приговорена, возбуждало особенную нежность и жалость к ней. Она много знала и много читала, с ней бывало интересно и забавно — юмор ее не покидал и во время болезни.

Рядом жил с семьей Иван Петрович Павлов[190], известный ученый-физиолог. Он был женат на сестре тети Аси, «тете Саре», как с детства я ее называл, — Серафиме Васильевне (они были Карчевские), добрейшем существе, с ямочками на щеках и с такими красивыми глазами, как у тети Аси.

Иван Петрович был приятелем дяди Феди, и отец мой его любил. Он был ворчун, постоянно чертыхался от своей горячности и был знаменит как чемпион игры в «подкидного дурака»: никто никогда не мог его обыграть, а он неизменно торжествовал. Другим его увлечением на даче была игра в городки, или «рюхи», знакомая мне по Новгороду, в ней мы все принимали участие, где тоже он отличался. С молодежью он был сам молод и весел.