От мамы я услышал о множестве театральных людей, о Медведеве и Сетове[209], известных антрепренерах (поставивших провинциальную оперу 80-х годов на значительную высоту), о разных актерах, с которыми приходилось ей служить, и о многих музыкальных деятелях, между прочим о Тартакове («Тартачини», как его прозвали в молодости в театре), который как артист рос на ее глазах, и о знаменитой в провинции драматической артистке Кадминой (она покончила с собой в Харькове, и ее трагедия послужила темой для драмы Суворина «Татьяна Репина»[210]); портрет этой истинной красавицы был в альбоме у матери (альбом этот я любил рассматривать, там была целая галерея тогдашних артистов, многие сняты были в их театральных костюмах и гримах; какой бы теперь он был драгоценностью!).
От матери я наслушался, конечно, и всевозможных анекдотов о веселых театральных курьезах. Мама и Иван Васильевич, который был не только замечательный певец, но и актер не менее замечательный, были исключением в театральной среде по своему образованию. Мама окончила Смольный (его «александровскую половину») и училась там в ту пору, когда благодаря знаменитому педагогу К. Ушинскому, который был инспектором института, Смольный сделался одним из самых передовых учебных заведений Петербурга по своей программе (1860-е годы), а И[ван] В[асильевич] — Московский университет и был тоже, как она, в Петербургской консерватории, но в разное с ней время, и они, естественно, были центром оперных трупп и, конечно, «просвещали» своих коллег, хотя общий культурный уровень оперных артистов в провинции был довольно высок и всегда стоял гораздо выше, чем у актеров драматических. Оперные певцы не любили себя называть актерами, считая себя «чином выше» — артисты.
После долгой, пестрой и интересной службы в театре мать моя, разумеется, очень скучала в деревне (она жила там уже года четыре до моего приезда). Ее натуре, порывистой, горячей, с ее презрением к обывательщине и всякой пошлости, было тяжело и одиноко в этой глуши. Когда я узнал среду, в которой ей приходилось жить, я уже тогда начинал понимать все это и видеть, что действительно Иван Васильевич, как утверждала мать, был тут единственный культурный человек. Но понять тогда всю сложность маминой натуры и взглядов мне было трудно, все это я узнал постепенно, да и то многое осталось для меня и до сих пор загадочным. Особенно мне неясно, когда именно и благодаря чему сложились ее взгляды, которые делали ее в глазах многих настоящей «семидесятницей»[211]! Возможно, что многое возникло в ней благодаря влиянию И[вана] В[асильевича]. Но, и помимо того, моя мать, как человек крайне впечатлительный и свободолюбивый, не могла не поддаться веяниям времени и не быть в передовых настроениях своего поколения. По ее рассказам, они одно время устроили род коммуны артистов, но ни «нигилисткой», ни атеисткой, ни революционеркой она не была — искусство ее от всего этого уводило. Однако ее натура, не признававшая предрассудков, как она говорила, резко высказываемые мнения и вся жизнь, которая была вызовом обычным условностям, давали, вероятно, повод считать ее «радикалкой». Но в ней не было ни капли педантизма и были большие противоречия, которые смягчали и еще более усложняли для меня мамин характер. Я знаю, что в душе она была религиозна, хотя, по ее словам, не терпела «попов» (сама она была дочь священника, и под ее резкостью таилась сердечность, которую она старалась не показывать). В конце концов в ней было то, что являлось самым существенным и симпатичным в ее поколении, — настоящий идеализм. Он был в этом протесте против обыденного уклада и морали, и в искренней вере в силу личности — вере в то, что собственный пример может перевернуть эту условную общественную мораль и предрассудки. Это, пожалуй, можно было бы назвать даже своего рода романтизмом, хотя этого ни за что бы не признали носители тех суровых и честных идей. Мама верила и в то, что лишь в деревне, ближе к природе и народу, и есть настоящая жизнь — все это было близко к тому, что проповедовал Толстой, хотя во многом она взглядов его вовсе не разделяла. Вначале она меня старалась «перевоспитать», стыдила, что я «папенькин сынок», «баловень», «неженка» и заставляла меня самого все делать, хотела, чтобы я не боялся физической работы, даже черной, и я послушно таскал воду из колодца, рубил дрова, пробовал косить, она даже заставляла меня запрягать лошадь (это уж никак не выходило!). Но все это меня лишь утомляло, и в конце концов она махнула на меня рукой.
Очень часто мне с ней приходилось спорить «принципиально». Спорить же с ней было трудно, жизнь ее, конечно, озлобила, она раздражалась, говорила колкости, я сам нервничал, иногда впадал в отчаяние. Мы, оба очень «отходчивые», всегда мирились, но и с самого начала, хотя взгляды мои были тогда еще совсем не установившиеся, я никогда не «сдавался». Я был «сыном своего отца», она видела это, ревновала, конечно, но переделать меня не могла — мы слишком поздно встретились. Много-много лет позже, когда она вообще смягчилась, стала более терпимой к чужим взглядам, и я сам понял бессмысленность этих споров, наши отношения сделались ровнее. Но жизнь ее, в последние годы очень одинокая, шла всегда вдали от меня, только однажды она приехала гостить ко мне в Петербург (это было в 1910 г.), видались мы редко и общались лишь довольно частыми письмами. Они бывали замечательными, и я их все сохранил.
С первого моего приезда к матери она стала меня образовывать по части музыки. У нее было большое количество нот. Благодаря ей я, между прочим, как следует познакомился с Шопеном. Она играла очень много и из Шумана, Мендельсона и Листа. Больше всего моя мама любила Бетховена и Баха, последнего я мог слушать до бесконечности. Играли они с И[ваном] В[асильевичем] также Моцарта и Гайдна. Иногда, когда кругом все спало, пели лишь соловьи, я, гуляя под звездами, слушал музыку, что доносилась из освещенного маминого дома. Но обыкновенно я сидел возле фортепьяно и переворачивал нотные страницы. Эти вечера были незабвенны!
К Чайковскому — мне это было странно и огорчительно — у нее была какая-то неприязнь, она находила, что его музыка чрезмерно слезлива и утрированно сентиментальна, чего она вообще не терпела. И это ее мнение неожиданно для меня повторилось в позднейшей критике многих французов. И все-таки она играла — и с большим увлечением — много произведений Чайковского и раз призналась: «Не хочу любить Петра Ильича, а вот действует он на меня необыкновенно. Впрочем, это нервы».
Она обожала Глинку и считала, что более гениальной оперы, чем «Руслан», нет (впервые именно от нее я слышал, что «из „Руслана“ можно сделать несколько опер, так она богата»). Ее любимой оперой были «Гугеноты», как одна из самых певучих. Мама мне пела не очень охотно — голос ее уже далеко не звучал, как раньше, но меня до слез трогали ее глубокие грудные ноты. Понемногу — каждое лето все новое — я услышал в ее исполнении и романсы Шуберта (сладко вспоминалась его «Серенада», которую напевал мой отец в моем детстве), старого «Соловья» Алябьева и романсы Глинки, Даргомыжского (особенно любимые мамой)[212] и навеки мне запомнившийся дивный романс Бородина на пушкинское «Для берегов отчизны дальной». Своих оперных арий она мне почти совсем не пела.
И[ван] В[асильевич] пел охотнее, мама аккомпанировала. Его замечательный бас был еще полон силы, дикция и фразировка были замечательны. Репертуар у него был весьма обширный. Он пел из опер арии Мефистофеля и Фарлафа, романсы Балакирева, «Блоху» Мусоргского и «Во Францию два гренадера» Шумана (впоследствии я сравнивал с Шаляпиным и — могу утверждать — во фразировке он ему не уступал) и многое другое. Особенно меня потрясал в его исполнении «Ночной смотр» Глинки.
Тогда, в мое первое лето, в доме гостил брат И[вана] В[асильевича], худой, высокий, с козлиной бородкой, доктор Павел Васильевич, приезжавший из Харькова. У него был приятный тенорок, и они пели дуэты. Особенно мне нравился длинный и «вампукистый» (слова этого тогда, впрочем, еще не было) диалог[213] их из «Пуритан» Беллини. Бас: «Если образ прелестной Эльвиры мне предстанет, мне предстанет с такими словами, то мольбой и слезами заслужу я прощение у ней. Но, явись мне Артур ненавистный, его образ меня не пугает, пусть небесный он суд призывает, в царство мрака, в царство мрака, в царство мрака я ввергну его». Тенор: «Склонись на просьбу друга и позабудь о мщении». Бас (сейчас же склоняясь): «В душе вражда стихает, тронул меня ты слезами», и затем оба: «Трубы на бой взывают, стройно дружина бьется, в воздухе клич несется: победа или смерть» и т. д. (Я пародировал их дуэт, рисовал на них карикатуры и очень смешил этим маму).
И[ван] В[асильевич] стал земским начальником после того, как оставил театр, — его дворянство и университетский диплом юридического факультета давали возможность получить это место и в то же время жить в своей усадьбе. По словам моей матери, взялся за эту службу он после больших колебаний, взгляды его и убеждения уж очень не соответствовали этой должности, недавно тогда учрежденной.
Я иногда наблюдал на дворе его собеседования и прения с кучкой просителей и всегда любовался, когда он разъяснял мужикам их дело, спокойно покуривая самокрутку и подсмеиваясь над их несообразительностью и упрямством. «Земского» в уезде уважали за то, что он, хоть и «барин», но говорил с мужиками просто и понятно, их языком, без начальственного тона и не распекал, как полагалось.
В нем, конечно, было много от актера, и своим «барством» он немного играл. Но его высокая, сутулая фигура, горбатый нос, острый ус (он уже не брился), великолепный бас, неторопливые движения — все это само собой импонировало. (Для полноты портрета: он стригся «ежом», его густая щетка уже седела, и он носил эспаньолку). На хутор постоя