Воспоминания — страница 34 из 91

нно приезжали телеги с мужиками, и группы их сидели, ожидая очереди, в тени под ветлами — настоящая картинка «передвижников»: «Ожидают» или «К земскому приехали». Канцелярию вел письмоводитель, круглоголовый, белобрысый и с моржовыми усами, добродушный Борис Ильич, он писал изумительным каллиграфическим почерком и корпел над бумагами, сидя в маленькой избушке во дворе, которая называлась у нас «амбарушка».

Страстью И[вана] В[асильевича] была охота, и он иногда, в высоких сапогах выше колен, уезжал куда-нибудь в глушь дня на два и привозил множество трофеев. Он был также рыболов, и, когда мы ездили компанией на реку Ворону, он уединялся с удочкой и священнодействовал. К охоте, как и к рыболовству, меня никак не тянуло, и я ни разу не ездил с ним в эти экскурсии, хотя он и соблазнял меня картинами природы, закатами и восходами солнца. Земский участок его был огромный, и ему приходилось уезжать для разбора разных тяжб на несколько дней. Во время этих путешествий он останавливался во многих усадьбах. В этой хлебной и лесистой стороне нашего уезда находились обширные имения Боратынских, Башмаковых, Петрово-Соловово и других, и там его всегда радушно принимали. Хотя он, и тогда и позже, всегда звал меня с собой в эти поездки, я этим ни разу не воспользовался, о чем потом очень сожалел. Пропустил же я возможность посетить эти старинные поместья исключительно потому, что общество И[вана] В[асильевича] во время этих долгих поездок меня бы крайне стесняло… Хотя ко мне он был всегда мил, называл на «ты» («Мстислав», как и мать), но я так никогда и не мог найти «моста» к нему, впрочем, и не искал по понятным причинам. При этом он был человек необыкновенно молчаливый, что меня тоже смущало и действовало иногда даже угнетающе.

Этот уголок Кирсановского уезда, где находилась мамина усадьба, был гнездом одного старого дворянского рода, и окрестные маленькие помещики все были в родстве. Сидели на 150–200 десятинах; если у кого было больше, 300 или 400, то считались богачами. Все эти именьица окружали деревню Семеновку, очень бедную и невзрачную, с довольно милой деревянной церковкой, с зеленым куполом и шпилем на колокольне, с одиноко стоявшей мельницей на выгоне и высокими ветлами по «меандрам» Ржавки. За церковью лежало кладбище, необычайно унылое — ровное, голое поле, все в низеньких и кривых лучинных крестиках без всяких надписей, кое-где лишь отмеченных жалкой выцветшей ленточкой, треплющейся на ветру. Меня всегда угнетал вид этого безотрадного места — символ полнейшего безразличия к смерти. Нигде ничего подобного мне не пришлось видеть и позже[214].

Посреди деревни красовались два совершенно одинаковых кирпичных домика — «кулака» и «батюшки», сплошь заросшие высокими кустами сирени, из-за которой выглядывали только зеленые крыши с железным кружевом на трубах. Кстати сказать, эти украшения «мещанского стиля», как и жестяные колючие «репьи» на воротах и водосточные трубы в виде дракона с зубами и крыльями, были очень типичны для всей средней и южной России. Я впоследствии зарисовал много этих курьезов[215], на которые, кажется, никто не обращал внимания. За деревней тянулись помещичьи фруктовые сады, окруженные плетнями, и дальше шла широкая красивая дорога в большое и богатое село Инжавино (или в просторечии Ржавино — по нашей Ржавке, которая и там извивалась), лежавшее в верстах семи от Семеновки. Там бывали «ярмонки» и по каким-то дням большие базары, куда я охотно сопровождал мою мать, ездившую по хозяйству. На эти базары мужики привозили самодельную керамику — глиняные горшки, кувшины, махотки, плошки, миски самых примитивных форм с зеленой и коричневой поливой, редко украшенные каким-нибудь бедным орнаментом в виде прямых или волнистых полосок. Среди этих посудин, в порядке и беспорядке расставленных, наваленных на соломе возле телег, я выискивал забавные глиняные свистульки, желтые и зеленые, восхищавшие меня своим неуклюжим юмором. Одни были в виде лошадок без задних ног с выгнутой колесом шеей, иногда с подбоченившимся всадником на спине, другие — в виде барыни в шляпке, с турнюром и почти всегда с гусем под мышкой. И я чувствовал, что в этих наивных и веселых безделушках есть настоящее народное искусство, они мне даже казались какими-то драгоценностями! Инстинктивно я был прав, конечно, да и прелесть лубка мне была уже знакома с детства. Но я не подозревал тогда о поразительном и необъяснимом сходстве этих русских коньков и дам с формами таких же игрушек Микенской Эллады! К потехе домашних я накупал немало этих «уродств» и каждое лето увозил к себе домой.


Как это ни странно, за все те гимназические и студенческие годы, когда я ездил в деревню, у меня не случилось никаких серьезных романов. Все это было «не то», а в университетское время у меня в Петербурге уже зрела большая сложность в личной жизни, и в деревне многое мне стало казаться мелким и уж очень провинциальным.

Но все-таки я почти совсем влюбился в «крестьяночку», когда еще был гимназистом. Эта Евгения (Евдения, как произносили крестьяне), девушка лет 17, жила в шалаше в нашем фруктовом саду со своим отцом, арендовавшим яблони. У нее было румяное круглое личико — совершенное яблочко, мелкие ровные зубы, голубые глаза и светлые на пробор волосы. Во всей ее повадке было какое-то изящество, даже породистость (которая нередка у крестьян), и руки ее были маленькие и очень красивые, хотя и шершавые от работы. Она была совсем «венециановская» пейзанка — крестьянка-барышня.

Так ясно помню, как однажды она тихо появилась, босоногая, на пороге двери из сада — я читал книжку (наверное, моего Шекспира) — и вижу, как она, стоя там, застенчиво манит меня к себе неловкой ручкой. Я всегда почему-то глупо терялся перед ней и не могу себе представить, какие могли мы с ней вести разговоры… Помню только она повторяла: «Ах, барин, барин, какой вы хороший», — и мы, иногда забравшись в шалаш, где сладко пахло яблоками, тихо сидели, обнявшись, на соломе, и самым невинным образом целовались. Евгения скоро уехала («мы переселенцы…») неизвестно куда — не в Сибирь ли? — и «роман» мой был очень краток, оборвался на предисловии… На этом и кончилось мое единственное соприкосновение с «народом».

С мужиком я не умел говорить, меня он стеснял, я понимал, что я совершенно чужой для него. Но никакого чувства превосходства у меня не было, даже наоборот: то, что я занимаюсь искусством, в его глазах было «баловством», и я испытывал нечто вроде конфуза перед ним и даже какой-то виноватости, ничем не объяснимой. Когда я старался говорить попроще, мне это самому казалось фальшивым.

Но «своими» были толстая, добрая, уютная нянюшка, ее муж, мордвин, с бородкой мочалкой, маленький веселый старичок Иван Тимофеевич; и рыжий рабочий Моисей; они меня нисколько не стесняли. Мать моя, наоборот, умела и любила говорить с мужиками и бабами, которые постоянно приходили к ней за домашними лекарствами или поболтать. Она хорошо знала их нравы и ужасалась темноте тамбовского народа и всяческим суевериям. Меня огорчало, до чего крестьянская одежда была прозаична: сарафанов тут и в помине не было, мужики носили посконные рубахи, редко цветные, на головах засаленные картузы блином, лапти же почти не встречались — обычно ходили в высоких сапогах. А парни в праздники, несмотря на жару, для пущего франтовства носили еще поверх этих сапог блестящие резиновые галоши. Бороды у мужиков продолжали расти по Гоголю: «лопатой», «заступом» или «клином». Бабы одевались в кофты-распашонки, иногда с цветными пуговками, и в темные юбки с какой-нибудь цветной оборкой, а в праздничные дни щеголяли, кто побогаче, шелковыми платками на головах. Любили и бусы, стеклярусные и коралловые, франтихи старались наряжаться «по-господски», заводили рукава пузырями, какие были в моде в 90-х годах[216].

Нередко эти здоровенные девки и бабы бывали хороши, зубы у всех были на загляденье, особенно красива бывала их легкая походка, они держались прямо, с высоко вздернутыми грудями и ловко махали рукой в такт своему шагу. Звонкие песни, которые доносились с полей и огородов, распевались или, скорее, выкрикивались ими во все горло — так голосить было своего рода шиком.

Однажды нянюшку навестила знакомая мордовка-знахарка, я как раз тогда мучился зубом, и мама шутя предложила: «Пусть она тебе зуб заговорит!» Я был уже студент, и мне показалось это ниже своего достоинства. Однако зуб так ныл, что я решил попробовать «на всякий случай». Баба-яга повела меня в поле к одинокой рябине (рябина для этого дела должна стоять именно одиноко), велела закусить больным зубом ветку, что я и сделал, и пока я покорно стоял — и довольно долго — в этой весьма глупой позе, она бормотала какие-то заклинания. Удивительно, что, несмотря на мой внутренний протест и скептицизм, зуб действительно перестал болеть! Колдунья была вознаграждена четвертаком.


Все летние месяцы, которые я проводил у своей матери, я с увлечением рисовал все, что меня окружало, не задаваясь никакими задачами, кроме того, чтобы делать «похоже». Глаз мой был внимательный, и, конечно, как все начинающие художники, я слишком много занимался подробностями и лишь понемногу, инстинктом стал искать обобщений. Я уже давно заметил, что мне как-то само собой и легко удавалось портретное сходство, и в мой большой альбом, подаренный отцом, я зарисовал понемногу всех моих деревенских знакомых[217]. Мои гимназические карикатуры на товарищей и учителей (чем я уже был «знаменит» в гимназии), конечно, очень помогали моим портретным упражнениям. Дома я рисовал и моих приятелей, и нянюшку с ее прялкой, и ее старенького мужа, и заскорузлые физиономии маминых рабочих, Моисея и Константина, и премиленькую пятнадцатилетнюю внучку нянюшки, Парашу («Барашу», как мы ее называли за светлые кудряшки). Только мама мне не давалась.