[407]. Грабарь тогда уже оставил преподавание у Ашбе и жил вместе с кн. Щербатовым и скульптором К. К. Рауш фон Траубенбергом[408]. Они были неразлучны, и три их фигуры были очень заметны в Мюнхене: гигант с детским личиком Щербатов в николаевской шинели с бобровым воротником, сутулый франтоватый Рауш в неизменном цилиндре и маленький коренастый Грабарь в тирольской шляпе (Серов позже его изобразил в виде утенка). Грабарь был таким же «здоровяком», каким остался и впоследствии так же лоснилась его круглая голова и блестело пенсне, только в Мюнхене он еще носил немецкие усики и бородку. Собеседник он был чрезвычайно интересный и забавный, и все, что говорил, для меня было непререкаемо авторитетно…
Грабарь стал приходить к нам и заинтересовался моими работами. По-видимому, тогда он как будто уже в меня «поверил», и это меня окрыляло. Незаметно, иногда намеком, он открывал мне очень много нового и постепенно делался моим настоящим «ментором» в искусстве.
Грабарь вместе со своими сожителями уже собирался покидать Мюнхен, где он пробыл около 5 лет, чтобы ехать в Россию, у меня же не было еще никаких планов на дальнейшее. Я мечтал втайне о Париже, но обстоятельства складывались так, что и мне тоже приходилось расставаться с заграницей. Я торопился взять все, что мог, от Мюнхена.
Мы с женой продолжали жить обособленно, и я держался в стороне от главного русского центра — Веревкиной[409] и Явленского (у которых собиралось много художников — и русских, и немецких) — исключительно по той глупой причине, что стеснялся общества, поэтому я также избегал и русского посольства, где многие бывали. Знаком был лишь с Гулькевичем, секретарем посольства, очень воспитанным и приятным господином.
С Явленским я познакомился весной того же года, Веревкину же тогда почти не знал. Основанное ими общество художников «der Blaue Reiter»[410], сыгравшее в свое время большую роль в современном немецком искусстве[411], в то время только еще назревало. С обоими ими я ближе сошелся гораздо позже, в 1913 г., когда снова попал в Мюнхен.
Среди тогдашних «учеников и последователей Грабаря» был д-р Трейман[412] (доктор философии) — самый преданный и покорный его ученик, он даже старался походить и наружностью на своего учителя — носил такие же усы, бородку и так же коротко стригся, как Грабарь. Он недурно объяснялся по-русски, научившись языку самоучкой. Говорили, что (это было еще до меня) Грабарь одно время был совершенно невидим и замкнулся с Трейманом, делая всех интриговавшие опыты новых красок и какого-то небывалого нового связующего вещества — «медиума» — для темперы. На эту тему рассказывали самые смешные небылицы. Рецептам Грабаря Трейман слепо следовал и будто бы «по приказу» Грабаря даже ездил в Италию для каких-то специальных архивных изысканий по технике живописи. Я бывал у Треймана, когда жил он уже отдельно от Грабаря. Рисовал он превосходно, а его мастерская была настоящей «лабораторией алхимика». Так как красок полагалось не щадить, то он приготовлял их в количествах колоссальных и употреблял уже не тюбы, а огромные бычачьи пузыри, из которых краска выдавливалась на палитру в виде толстой колбасы. Палитра была, конечно, тоже гигантских размеров, и я помню нестерпимую вонь от размоченных и сушащихся на веревках этих пузырей. Раз застал и очень занятное зрелище: чтобы достичь полной иллюзии на полотне и лучше сравнивать изображение с натурой, Трейман поставил мольберт рядом с натурщиком, а сам, вооружившись двухметровыми кистями, издали наносил ими краски, забившись чуть ли не в самый угол своей тесной студии. (Про свои тогдашние эксперименты Грабарь в общих чертах вспоминает в своей автобиографии[413].)
Из художников круга Явленского — Веревкиной мне был очень симпатичен барон Зедделер[414], худой и болезненный молодой человек, и мы довольно часто виделись. Он тоже был давнишний ученик Ашбе. Тогда он начинал заниматься деревянной гравюрой в духе японцев и продолжал это в Париже, куда в том же году уехал. Он и некоторые ученики Ашбе (Мейерсон, Шабад и Мурашко) собирались для работы с натуры в небольшой студии, куда пригласили для руководства Явленского. Весной Грабарь мне посоветовал поработать с этой группой и воспользоваться указаниями Явленского. Я туда ходил некоторое время, но та «пастозная живопись», на которую меня «наводил» Явленский, мне не удавалась, общение же с этим весьма культурным художником и очень милым человеком было приятно, и я много от него узнавал.
После всех моих колебаний в течение этой второй мюнхенской зимы мне опять захотелось вернуться к Холлоши[415] и поехать в Венгрию, на природу, где работалось как-то свежее, и то, что я приобрел там, теперь мне показалось особенно ценным, а главное, было мне по душе.
Добрый Холлоши простил мой «флирт» со школой Ашбе и ничего не имел против моего возвращения.
Тогда мне еще было неясно, в чем именно противоположность этих двух мюнхенских мастерских. Тут можно было видеть два совершенно различных направления в подходе к натуре. У Ашбе его принцип «большой линии» и «большой формы» логически вел к упрощению и «плакатности» и к декоративности — в конечном итоге к преображению натуры, к отходу от реальности (помню, как кем-то провозглашенный лозунг «Los von Natur»[416] вызвал сенсацию в школе).
У самого «последовательного из последователей» Ашбе, Явленского, его «гóловы» постепенно превратились в чистые схемы (вероятно, чтобы выйти из тупика, он обратился к примитивам и стал себя вдохновлять детским творчеством)[417]. Другой «ашбовец» — Кандинский — пошел гораздо дальше, и его композиции можно назвать началом беспредметного искусства, столь заразившего современное абстрактное «творчество», и пресловутого немецкого экспрессионизма — «экспромты» Кандинского порывали со всякой реальностью. Но эти явления — более позднего времени, при мне до этих эксцессов еще было далеко, хотя зачатки уже появились.
У Холлоши в противоположность тому, что делалось в мастерской Ашбе, было бережное отношение к натуре. Холлоши, как я уже упоминал, взывал к своим ученикам, что форма должна восприниматься чувством, а не «холодным рассудком». Здесь было утверждение реальности, любование индивидуальной формой и вообще как бы «интимное» углубление в натуру.
Естественно, что в то время мне лично было трудно отдать предпочтение чему-либо одному — мне и то и другое начинало быть интересным, — и такая двойственность во мне утвердилась и оставалась затем всегда в моем творчестве. В нем уживался и «интимный реализм», как я про себя его называю, и одновременно — влечение к стилю, к гротеску и даже к абстрактному.
Как живописец я получил от Мюнхена сравнительно мало: как я говорил, жирная и цветистая живопись, которая культивировалась у Ашбе, мне была не по нутру, у Холлоши я видел поиски «тона», но эту живопись справедливо упрекали в бесцветности и даже грязи. Только когда я попал в Париж и воочию, а не по репродукциям увидел картины импрессионистов, мне начало что-то открываться. Но, к сожалению, остаться там, чтобы серьезно заняться живописью, я не мог и в дальнейшем шел собственным путем.
Перед тем как снова поехать на лето в Венгрию к Холлоши, мне посчастливилось весной побывать в Венеции и Париже — впервые в моей жизни. Этим я обязан моему отцу, приславшему небольшую сумму на это путешествие, которое, по его мнению, было мне как художнику совершенно необходимо. Моя жена тоже настаивала на этом, сама же от соблазна поехать вместе удержалась…
Перед отъездом в Венецию Грабарь меня снабдил самыми подробными указаниями, что можно увидеть за короткое время, бывшее в моем распоряжении. Снабдил и всякими практическими советами — и Венецию, и Париж он знал превосходно. С помощью его я составил подробную программу путешествия и выполнил ее самым добросовестным образом.
Я поехал в конце апреля, в Мюнхене уже все цвело, и я был удивлен, проснувшись ночью в вагоне от холода: кругом высились Альпы, все было покрыто снегом, и где-то далеко внизу, в синеве, поэтично светился огонек. Я уже не заснул, жадно любуясь пейзажами, и с восходом солнца ехал уже по сияющей зеленой Ломбардии.
В Венеции в первые моменты было разочарование: закопченный, грязный вокзал и неожиданный маленький пароходик, вроде тех — «легкого финляндского пароходства», которые бегали у нас по Фонтанке, а я хотел видеть одни гондолы. Но это было мимолетно — и я очутился в самом сердце Венеции, на площади св. Марка. По совету Грабаря я остановился именно тут, на этой площади, в комнатах «Cafe Negro», около знаменитых часов.
В моем распоряжении было два дня, и я начал без устали ходить по лабиринту города, поглядывая на план, пробираясь по узеньким, кривым набережным и мостам, и нашел все, что было намечено и «азбучно» было необходимо узнать, — и дворец Дожей, и Академию, и Scuola S. Rocco[418], несколько чудных церквей[419]. В S. Marco меня больше всего восхитила на сводах искрящаяся поверхность золотых древних мозаик[420], и весь собор был точно огромное ювелирное сокровище, а в S. Giorgio degli Schiavoni — «Святой Георгий» Карпаччо