Воспоминания — страница 76 из 91

Но пьеса в театре выходила какой-то мертворожденной. «Роза и крест» ставилась чрезвычайно медленно — почти два года…

Артисты постепенно «увядали», многие роли переходили от одних к другим. Не выходило и с музыкой, которая должна была сопровождать многие сцены. Ильи Саца, написавшего замечательные музыкальные иллюстрации ко многим пьесам — «Синей птице», «Miserere», «У жизни в лапах», уже не было в живых. Музыку пробовали писать многие, обращались и к С. В. Рахманинову[764], но почему-то ни на чем не могли остановиться…

Блок, с которым я видался неоднократно в Петербурге, дал мне много ценных материалов, но я, хотя и довольно хорошо и до этого знал эпоху, работу свою засушил, слишком педантично собирая материалы (в Румянцевской библиотеке нашлись еще новые), и Блок был прав, написав в своем дневнике, впоследствии изданном, что «эскизы Д. какие-то деревянные»[765].

Как ни странно, Блок настаивал на реальности постановки (он говорил: «от Алисы должно нести луком»), несмотря на то что в пьесе столько истинной поэзии и отдельные образы, как Гаэтан, — почти видения. Все это меня смущало, и по-настоящему мы не могли договориться.

Декорации я усердно писал в Москве и следил за очень тщательно, как всегда, исполнявшимися костюмами. Но при начавшейся разрухе было тяжело ездить в невероятную даль — новая декорационная мастерская театра помещалась на окраине города, где-то у Покровской заставы, — и я физически изнемогал.

Когда все почти было готово и уже была назначена генеральная репетиция с декорациями и костюмами, Станиславский, как обычно делалось в постановках Немировича, «вошел в пьесу». Пошли слухи о его неблагоприятных отзывах ко всему подходу, и Немировича и моему, и я, будучи в полном отчаянии, смалодушествовал и перед самой репетицией уехал в Петербург… Это было накануне Октябрьской революции.

Потом я узнал, что Станиславский решил все сделать по-новому. Не только для меня, но и для Немировича, и для Блока, и для всех артистов, которые истомились в ожидании спектакля, это был большой удар. Защищать же свою работу я по совести все-таки не мог.

Переделка «Розы и креста» была поручена Станиславским моему же помощнику по писанию декораций — молодому художнику Гремиславскому, который по его указаниям перевел все на драпировки. Говорили и об этой очередной неудаче…

Пьеса так и не была поставлена. Кажется, в 1920 г. ее передали в театр Незлобина, этим материально как-то был удовлетворен Блок, но и в этом театре ничего не получилось[766].

Уже после смерти А. А. Блока был проект кинематографического режиссера Волкова поставить «Розу и крест» в кинематографе. У меня начались с ним разговоры, но и это не осуществилось. Собирались в Москве издать книгу о «Розе и кресте», для которой я сделал некоторые рисунки, но я не уверен, была ли она напечатана[767].

На неудаче с «Розой и крестом» окончилась моя работа в Художественном театре.

После революции я много работал в петербургских театрах; между прочим, сделал постановку «Разбойников» Шиллера в Большом Драматическом театре, объединившись с Болеславским и Сушкевичем[768], артистами МХТ, режиссировавшими пьесу.

Будучи в Москве в 1921 г., я с завистью проводил Станиславского и театр, уезжавших на гастроли в Европу[769], и жил в самом здании театра. При тогдашних ужасающих жилищных условиях негде было остановиться, и мне устроили в пустовавшем театре «угол» — в уборной отсутствовавшего Качалова, где, впрочем, было трудно спать от страшного количества появившихся театральных крыс, с которыми не мог бы сладить даже бравый полковник фон Фессинг, если бы был жив…

В 1924 г. я уехал за границу, но все же нить с МХТ не порывалась. Через два года в Берлине я встретился с Немировичем, и он мне предложил сделать эскизы к «Плодам просвещения». Хотя пьеса как-то не вдохновляла, мы с ним начали обдумывать эту постановку, и я нарисовал один проект, но почему-то все это замерло, и я уехал в Париж.

Но были зовы и в последующие годы, и одно письмо от Немировича из Москвы[770], очень дружеское и подробное, о том, что именно они хотели бы ставить со мной, с тронувшими меня его словами, что в театре меня не перестают ценить и помнят, но по разным причинам я отказался…

В 1929 г. было 25-летие смерти Антона Павловича Чехова, и в Баденвейлер, где он умер в 1904 г., приехали многие из М[осковского] Х[удожественного] театра. Приехал и я, чтобы повидать старых друзей после долгой разлуки, и был счастлив снова обнять Станиславского, увидеть его жену и детей и О. Л. Книппер (другие тогда уже уехали) и наговориться с ними.

Он тогда очень постарел, его черные брови поседели, и это очень меняло его. Я сделал тогда с большой любовью его карандашный портрет[771]. Нарисовал и белую гостиницу, где скончался А. П. Чехов, и вид, на который он смотрел из своего окна перед смертью. Эти рисунки я послал в подарок театру[772].

Года за два до смерти Константина Сергеевича я получил от него из Франции длинное необыкновенно сердечное письмо[773]. Он писал: «Я долго не мог начать писать. Писал „на Вы“, и у меня не выходило. Я не помню, пили ли мы на брудершафт, но только „на ты“ и могу».

В 1937 г. в Париже я видел три спектакля МХТ: «Враги», «Любовь Яровая» и «Анна Каренина», встретился с Немировичем, с Васей Качаловым, с которым так сблизился за последние годы в Москве, с Книппер и другими […] Владимира Ивановича я нашел совсем таким же по внешности, как и раньше, он только совершенно весь побелел и перестал уже носить свой цилиндр. Последние слова, которые я от него услышал, были: «А когда же Вы к нам?..» […]

Воспоминания об Италии

Памяти моей дочери Веры

Некогда, путешествуя по Италии[774], я бегло записывал свои впечатления. Через несколько лет после этого в Петербурге, в страшную зиму 1919–1920 гг., я перечел эти отрывочные заметки и снова пережил далекие воспоминания. Тогда и написаны были эти страницы.

Но что можно еще прибавить, говоря об Италии, после всего того проникновенного, восторженного, любовного и нежного, что сказано так исчерпывающе в тысячах книг, начиная от Гете до Муратова?[775] Рядом с этим пышным букетом мои воспоминания — дорогой лишь мне одному засушенный цветок, хранимый среди страниц книги моей личной жизни. Но, быть может, эти воспоминания будут близки тем, кто так же, как я, когда-то «причастился» Италии; для них, как и для меня, она уже навсегда своя и родная, и они поймут ту ностальгию, именно «тоску по родине», которая диктовала мне эти страницы, простят их откровенную сентиментальность — ибо «моя» Италия казалась мне утраченной и недостижимой вовеки.

М. Д.

Холомки[776], октябрь 1922 г.


Монтаньола

Александру Бенуа

Помню, с каким волнением я записал в своем путевом дневнике: «Завтра мы будем в Италии»… Это было в Лугано, в середине жаркого, благодатного лета 19… г.

Уже целая неделя, как мы медлим в этой райской стране[777]. Живем высоко, над далеким озером, в маленькой Монтаньоле. Casa[778] Camuzzi, где мы прожили в эти дни у наших друзей[779], — старинный, уютнейший, сельский палаццо с бесконечным количеством прохладных, полутемных комнат и с упоительным видом из окон на горы и долины, тающие в сладостной синеве и лазури. Внизу — тенистый сад, сбегающий уступами, с гротом и журчащей струей ключа, — там я любил лежать под навесом листвы, глядя на солнечных зайчиков, отражающихся от водоема и дрожащих на стенах грота. Каждое утро я уходил рисовать в горы, забирался куда-нибудь в зеленую тень и оттуда смотрел вниз, где, точно на огромной географической карте, по волнистым скатам гор рассыпаны маленькие белые домики, лежит раскаленный от солнца Лугано и шелковое озеро убегает вдаль, змеясь между гор. Ко мне доносилась мирная музыка колокольчиков где-то далеко пасущихся стад и тихий перезвон окрестных кампанил. Я не мог наглядеться на этот благостный пейзаж, и казалось — передо мной подлинно раскрываются эмалевые дали Брейгелевой миниатюры[780]. Я оставлял свои созерцания, когда наступал час обеда. Мы собирались всегда в маленькой остерии, на террасе, заросшей виноградом, откуда видна новая панорама этих истинно волшебных гор, каждый день по-иному меняющаяся от освещения. Как мне памятны эти обеды среди милого общества друзей, в пылающий полдень, лакомые и обильные, с необыкновенной «минестрой»[781], оливками, фигами, миндалем и непременным кианти в соломенной бутылке! Вечером, конечно, прогулки в горы, всегда с новыми сюрпризами, экскурсии, которые хотя и утомляют, зато неизменно вознаграждают или каким-нибудь пленительным видом, или неожиданной фреской в одинокой церкви, заброшенной среди зеленых гор, или просто стаканом барберы под каштанами в придорожном grotto