Не пропускаю ни одной церкви. Рядом ютится отчаянная нищета, в церквах же блистает предельная пышность и вычурность католического барокко. Gesù[812] внутри весь выложен богатейшими мраморными инкрустациями, но и снаружи церковь необычайно нарядна, вся в «диамантах» — граненых рустах. В Santa Chiara все залито золотом, и красные шелковые ламбрекены на окнах делают ее похожею на парадный дворцовый зал. Какими же великолепными становятся храмы в дни праздничных богослужений!
Устремляюсь в музей — там то же богатство: нигде я не видал такого исключительного изобилия и разнообразия первоклассных шедевров, и вместе с тем и нигде нет такого количества бездарных копиистов. Некоторые делают вид, что копируют: тычут сухой кистью по давно намазанному холсту и предлагают туристам купить этот «Ricordo di Napoli»[813]. Но куда соблазнительнее те розовые раковины, морские звезды, кораллы, камушки и другие диковинки, которые продаются (почему-то непременно греками) на неаполитанских улицах. Трудно удержаться от искушения, чтобы на память о южном городе не накупить этих истинных художественных даров природы, и я набиваю карманы морскими коньками, ракушками и окаменелостями.
Из Неаполя мы сделали незабываемое путешествие в Помпеи.
Едем туда на весь день. Наш игрушечный поезд огибает совершенно красный, точно накалившийся от жары Везувий; по дороге мелькают беленькие домики, увитые плющом и с плоскими крышами; возле домов сушатся пучки алого перца; виноград висит тяжелыми черными гроздьями на лозах, и всюду кругом жирные, колючие кактусы и ковры сине-фиолетовых цветов. Сбоку же, на блестящем серебряном море, стоят паруса, а на горизонте лежит силуэт Капри.
Мы избавились от гидов и одни ходим по улицам Помпей. К счастью, нет ни туристов, ни глупых куковских экскурсий[814], и единственные живые существа, кроме нас, — зеленые быстрые ящерицы. Здесь их царство. Меня волнуют глубокие колеи от колес на необычайно крупных булыжниках мостовой, — эти до странности реальные следы когда-то кипевшей жизни. Заходим в один восхитительный дом около Porta[815] Nola, гуляем по садику «Дома актера», заглядываем в «Дом с золотыми амурами». В одном из домов — чудесная белая комната с зеленым и розовым легким узором, мозаичные полы, белые гермы[816] и, как последний уцелевший трепет жизни, настойчивая и наивная эротика. Навещаем и маленький музей, где нет ничего любопытного, кроме слепков умерших помпеянцев, собаки и скарба, найденного при раскопках. Так мы проходим весь город до Porta Vesuvio и кончаем свой день, отдыхая на мраморных плитах чудесного театра. Уже вечереет, и стоит необыкновенная тишина. Но раздается странный трубный звук. Это трубят в раковину — кончают раскопки в дальнем, не тронутом еще углу Помпей, город запирают, и мы уходим вместе с последними рабочими.
На обратном пути Везувий был уже совсем пурпуровый. Красное солнце садилось за синий горизонт моря, и высокие девушки, освещенные закатом, стояли под черными кронами пиний на огненном фоне горы.
Нас принял дымный и пыльный, нехотя остывающий от жаркого дня Неаполь — огромный, раскидистый, утомивший меня за эти дни своей пышностью, контрастами и горячечной жизнью город. На утро мы расстаемся с ним и с парохода при утреннем солнце глядим, как уходит от нас торжественная, прославленная и ни с чем не сравнимая театральная панорама города, Везувия и залива…
Встречи с писателями и поэтами
С осени 1906 г. я начал преподавать вместе с Бакстом в частной художественной мастерской («школа Бакста и Добужинского»), которая была основана Е. Н. Званцевой, бывшей ученицей Репина. Школа тогда помещалась на углу Таврической и Тверской улиц, против Таврического сада, — как раз под квартирой Вячеслава Иванова, которая была на самом верхнем этаже этого большого дома с угловой башней-фонарем. Башня и стала знаменитым названием собраний у Вяч. Иванова, его сред, — нового литературного центра Петербурга[817].
Приезжая два раза в неделю в школу, я очень скоро через Званцеву познакомился с «верхними» жильцами и не пропускал случая заходить к ним — и очень скоро сблизился с Вячеславом Ивановым и его женой, всегда чем-то горевшей, Лидией Дмитриевной[818]. С ними жила дочь ее от первого брака, Вера Шварсалон, девушка с ангельски-голубыми глазами и золотой косой вокруг головы.
Званцева была своим человеком у Ивановых и была близка ко всему их кругу, а Волошин, один из ближайших друзей Вяч. Иванова, даже и поселился в квартире Званцевой и женат был на учившейся в нашей школе Маргарите Сабашниковой. Все это как-то домашним образом сближало школу с Башней, и школа не могла стоять в стороне от того, что творилось «над ней». Некоторые ученики, по примеру Бакста и моему, бывали тоже посетителями гостеприимной Башни. Сама же школа под Башней становилась не только школой, а маленьким «очагом», как бы содружеством, где в исключительной атмосфере зрело немало будущих художников.
Я хочу вспомнить тут одну мою необыкновенно талантливую ученицу, Елену Гуро[819], маленькое, болезненное, некрасивое существо (она умерла очень скоро), которая была очень тонким и очаровательным поэтом. Она успела напечатать только одну маленькую книжку стихов[820], ею самой прелестно иллюстрированную и посвященную ее сыну, который существовал лишь в ее воображении…
Вячеслав Иванов приехал тогда из Италии, прожив в Риме и отчасти в Афинах почти всю жизнь[821], и был великим знатоком античного мира и уже давно сложившимся поэтом.
Как собеседник он обладал совершенно особенным обаянием, и хотя я не забывал, что передо мной ученый-философ и глубокий поэт, но это не пугало — так он был внимателен даже к такому профану, как я, и так порой весело-умны были его реплики, и так заманчиво и интересно он заводил разные тонкие споры. Льстило и то, что он показывал особенно бережное уважение к художнику как обладателю какой-то своей тайны, суждения которого ценны и значительны. Его собственные проникновенные мысли об искусстве бывали мне очень интересны. Впоследствии он с необыкновенным прозрением высказался на тему о синтезе искусства по поводу творчества Чюрлениса[822].
Мне казалось, что от него веяло какой-то чистотой, чем-то надземным. Кто-то написал о нем: «Солнечный старец с душой ребенка» (ему тогда было, впрочем, лет 40…), а Блок в одном из своих писем сказал: «Он уже совсем перестает быть человеком и начинает походить на ангела, до такой степени все понимает и сияет большой внутренней и светлой силой»[823]. Это показывает, как всем хотелось идеализировать этого замечательного человека. Он же был столь «горним», что мог себя считать выше морали…
Вяч[еслав] Иванов тогда носил золотую бородку и золотую гриву волос, всегда был в черном сюртуке с черным галстуком, завязанным бантом. У него были маленькие, очень пристальные глаза, смотревшие сквозь пенсне, которое он постоянно поправлял, и охотно появлявшаяся улыбка на розовом лоснящемся лице. Его довольно высокий голос и всегда легкий пафос подходили ко всему облику Поэта. Он был высок и худ и как-то устремлен вперед и еще имел привычку в разговоре подыматься на цыпочки. Я раз нарисовал его в этой позе «стартующим» к звездам с края Башни, с маленькими крылышками на каблуках, но эту не очень злую карикатуру[824] я показал только своему другу Сюннербергу, все-таки боясь, что Вяч. Ив[анов] обидится…
В Башне, на еженедельных средах, которых я одно время почти не пропускал, я встречал всех тогда — и уже знаменитых, и еще начинавших молодых поэтов: Александра Блока, только что окончившего Санктпетербургский университет, приезжавшего из Москвы Андрея Белого, загадочного Кузмина, впервые тогда появившегося в Петербурге; встречался с имевшим тогда облик древнего старца Федором Сологубом и с лохматым, маленьким Ремизовым и другими. Завсегдатаями Башни были и зевсоподобный Волошин, и Георгий Чулков.
Гости на средах оставались иногда до раннего утра. Лидия Дмитриевна, любившая хитоны и пеплумы, красные и белые, предпочитала диванам и креслам ковры, на которых среди подушек многие группировались и возлежали. Помню, так было при приезде Брюсова, который, сидя на ковре в наполеоновской позе, читал свои зловещие стихи, и свет был притушен. Но до «кадильниц» и тем более до каких-то «оргий», о чем ходили слухи, в Башне, разумеется, не доходило. К этому «театру» мы (а из художников бывали Сомов, Бакст, Лансере и наши общие друзья, Нувель и Гржебин) относились очень не всерьез, но с любопытством. Очевидно, ко всему по-философски равнодушно относился и сам хозяин.
Обыкновенно в Башне читались самые свежие, еще не напечатанные стихи, и, разумеется, читались, как было принято тогда, торжественно и нараспев — этот стиль, кажется, пошел от Андрея Белого, у которого такая декламация была своего рода пением (но он как-то внезапно вдруг утратил эту способность), и это сделалось общим увлечением; читать иначе, реалистически, «с выражением» казалось неприличным и пошлым. (Профаны же, помнится, тогда называли эту модную монотонную декламацию «акафистом» или «панихидой».)
Собрания проходили по-семейному, за чаепитием, многие бывали с женами. После же чая, кроме стихов, часто читались доклады на одну из животрепещущих символических тем, и тогда возникали нередко весьма горячие прения. Больше всего горячился Чулков — после Бориса Пронина (зачинателя «Бродячей собаки» и «Привала комедиантов»