Воспоминания — страница 82 из 91

Квартира их была полна всевозможной курьезной чепухи, висели пришпиленные к обоям разные сушеные корни и «игры природы», вербные чертики и пр. Ремизов собирал и берег и всякие пустячки, которые ему что-нибудь напоминали: пуговицу, которую потерял у него Василий Васильевич [Розанов], коночный билет, по которому он ехал к Константину Андреевичу [Сомову], и т. д. В советское же время его квартира (тогда на Васильевском [острове]) превратилась уже совсем в колдовское гнездо, разный чудовищный вздор был развешан на веревках, и стены были самим Ремизовым расписаны по обоям чертями и кикиморами.

Одной из чудаческих затей Ремизова было учреждение им «Великой Вольной Обезьяньей Палаты», или «Обезволпала», Озорной Академии, вроде «всешутейшего собора»[840], куда он единолично кооптировал членов, нарекая их разными пышными титулами и выдавая дипломы, которые собственноручно подписывал — «Царь Обезьяний Асыка». Подобный диплом заслужил после многолетнего томительного ожидания и я, причем возведен был в сан «Старейшего (митрофорного) Кавалера Обезьяньего Знака». Бенуа, Сомов, Нувель, Сюннерберг, Н. Бердяев, В. Булгаков и немногие другие были одни «князьями Обезьяньими», иные «кавалерами», а иные и просто «обезьянья служка». Дипломы были шедеврами ремизовской каллиграфии, и каждый был украшен изображением печати с портретом самого кавалера или князя.

Во всех этих чудачествах Ремизова в жизни и в смехотворных его рассказах большой веселости для меня не было, даже многое бывало мучительным, как смех от щекотки. Но все-таки в иных его вещах сквозь это шутовство, мудреные словечки и утомительно-филигранный слог веяло большой поэзией и даже нежностью и вообще чем-то очень милым.

Общим у нас с Ремизовым (это и объединило нас очень искренне) была наша любовь к детскому миру, особенно к народным лубкам и игрушкам, и первая мной иллюстрированная книжка для детей была «Морщинка» Ремизова[841]. У меня собралась большая коллекция всевозможных народных игрушек, и Ремизов, бывая у меня, вдохновился одной и написал забавные стишки, мне посвященные, «У Лисы бал»[842]. Тогда же, в 1907 г., издавался его «Пруд», и этот крайне мрачный его роман в духе Достоевского на меня сильно подействовал, и я с охотой сделал обложку[843] (пожалуй, одну из самых удачных того времени), а потом «Пруд» толкнул меня написать и маслом картину на тему этого романа[844].

В то время как готовили спектакль «Старинного театра» с моими декорациями и костюмами «Robin et Marion», неожиданно мне предложено было сделать декорации и костюмы в театре Комиссаржевской для «Бесовского действа[845] над некиим мужем» Алексея Ремизова.

В начале ноября 1907 г. меня позвал к себе Ремизов на чтение своего нового произведения. Были Аничков, Чулков, Волынский, Сюннерберг и Мейерхольд. Пьеса оказалась очень забавной и чудаческой, как всегда у этого затейника, с потешными словечками и именами, и по содержанию являлась русским «искушением св. Антония» с чертями, Грешной девой, ангелами, масляничным беснованием, с монастырем и адом — все в духе русского апокрифа, и все это было весьма соблазнительно для художника! Присутствующие вместе с автором точно сговорились и решили, что поставить это в театре должен непременно я с Мейерхольдом[846]. На другой день я с этим был у Бенуа и получил его «благословение», был у Билибина, чтобы он не ревновал[847]… И не ожидая еще согласия Веры Федоровны Комиссаржевской, уже начал с Мейерхольдом и Ремизовым обдумывать постановку.

Опускаю все подробности этой постановки, которая получилась очень острой (музыку к «Бесовскому действу» написал Кузмин), но премьера вызвала настоящий скандал в театре.


Кузмин

В Башне же впервые в 1906 г. появился Кузмин[848]. Удивила его тогдашняя внешность: он носил синюю поддевку и своей смуглостью, черной бородой и слишком большими глазами, подстриженный «в скобку», походил на цыгана. Потом он эту внешность изменил (и не к лучшему) — побрился и стал носить франтовские жилеты и галстуки. Его прошлое окружала странная таинственность — говорили, что он не то жил одно время в каком-то скиту, не то был сидельцем в раскольничьей лавке, но что по происхождению был полуфранцуз и много странствовал по Италии. Появился он в нашей среде уже готовым поэтом, и в Башне был сразу признан. Всех поражала его замечательная литературная образованность, особенно во французской литературе.

Хотя теперь иное в его стихах может казаться вычурным и жеманным и, «прости господи, глуповатым» (последнее, впрочем, не есть укор), но рядом с глубокомыслием и сложностью символической поэзии стихи Кузмина, простенькие, хотя и очень изысканные по форме, часто фривольные и забавные и всегда чрезвычайно музыкальные, были действительно новым и свежим явлением. Новым и оригинальным было у него и необыкновенно причудливое сочетание народного, чего-то староверческого с XVIII веком — та пикантная смесь «французского с нижегородским», которая может оправдываться и быть убедительной лишь при большом вкусе и мастерстве творчества.

Кузмин был одновременно и музыкантом (был учеником Римского-Корсакова), писал очень милую музыку на слова своих собственных стихов и, сам себе аккомпанируя, пел, вернее, напевал эти романсы и сонеты — и в Башне, и у своих друзей, хотя и безыскусственно, но неподражаемо своеобразно[849].

Его песенки сразу сделались очень популярными в петербургских богемных и полубогемных кругах. Их с большим тогда, казалось, шармом исполняла в «Бродячей собаке» маленькая Каза Роза. Самым любимым было «Дитя, не тянися весною за розой».

Поэзия Кузмина отвечала многим уклонам тогдашних настроений и была поэтому необыкновенно современной. Дразнил и тайный и явный ее эротизм. В этом был ее успех, впрочем довольно дешевый. Но то, что было действительно ценным у Кузмина (кроме того, что он был увлекательный рассказчик, и этим уменьем он, пожалуй, больше всего был схож с Лесковым), это то, что он создал свой собственный стиль, очень искусно воскрешая архаический и наивный язык сентиментальных мадригалов и старинной лирики. Кузмин был в этом такой же ретроспективист, как Сомов. Их сближала и общая обоим грустная нота скептицизма. Подобно искусству Сомова, поэзия Кузмина уводила в страну воспоминаний, и в то же время оба они любили пленительность здешнего «милого мира», «двух мелочей прелестных и воздушных». Его романтизм и недоговоренность давали большой простор воображению и могли чрезвычайно волновать иллюстратора, но для меня было особенно привлекательным то, что у Кузмина было навеяно Гофманом. Поэтому именно для его «Графа Калиостро» и для сонетов «Лесок» я с особым увлечением делал свои иллюстрации[850].

С Михаилом Алексеевичем мы встречались очень часто, сначала на средах у Вячеслава Иванова, потом у нашего общего друга Сомова, бывал он и у меня и у многих других приятелей. Сблизила нас и общая работа с ним и Бор[исом] Романовым: маленькая постановка его забавной пантомимы «Выбор невесты» в «Привале комедиантов»[851]. Так же как и к «Бесовскому действу», им была написана и музыка к пантомиме.

Последний раз я видел Кузмина перед окончательным моим отъездом из Петербурга в 1924 г. После революции он как-то внезапно постарел и, когда-то красивый, стал страшен со своими ставшими еще громаднее глазами, сединой в редких волосах, морщинами и выпавшими зубами. Это был портрет Дориана Грея[852].


Блок

С Блоком, как и со многими другими нашими поэтами, я тоже познакомился на средах у Вячеслава Иванова зимой 1906–1907 гг. Это был у Блока период «Прекрасной Дамы» и «Незнакомки», и тогдашняя поэзия его действовала на меня еще глубже, чем поэзия Сологуба, и отраднее, чем она. Я испытывал к ней даже какое-то чувство благодарности. Блок был самым петербургским из современных поэтов, и одним этим уже многое у него было для меня дорого и близко[853]. Тогда только что был поставлен у Комиссаржевской его «Балаганчик» с декорацией Сапунова — истинно поэтический, и до сего дня незабываема его странная и острая прелесть.

Сам Блок как личность мне казался в полной гармонии с его поэзией. Он был в те годы юн и строен, с гордо поставленной головой, в ореоле вьющихся волос и с лицом молодого Гете. Он был более красив, чем на довольно мертвенном портрете Сомова. Как Вячеслав Иванов, Бальмонт, Брюсов, Волошин и другие, Блок носил тогда черный сюртук и черный шелковый галстук бантом (и в отличие от других — «байроновские» отложные воротнички). Это сделалось как бы формой поэта того времени. Традиция еще держалась.

Свои волнующие стихи Блок читал медленно, с полузакрытыми глазами, слегка нараспев и монотонно, и у него это вовсе не было позой, и действовало его чтение неотразимо, хотя у него был несколько глухой голос и он чуть-чуть шепелявил.

Прочтя стихотворение, он, точно спускаясь на землю, иногда говорил: «Вот» или «Все».

Блок жил одно время по соседству со мной, на углу Офицерской и речки Пряжки[854]. Из окон его был тот же самый вид, что я часто рисовал из моей квартиры