Воспоминания — страница 34 из 108

ые по совету Горького комиссии по улучшению быта ученых. Он занимает настолько крупное положение, что обещал брату отправить его за границу или выписать в Москву из Парижа высланную туда семью. Пастернак прекрасно знал, кому из правителей такое было по силам в начале тридцатых годов. Если бы Живаго не умер, он бы получил через брата «талон на место у колонн». Эта ставка на государство с его чудесами совершенно чужда Мандельштаму. Он рано понял, что несет людям государство нового типа, и не надеялся на его покровительство. И он верил, что «народ, как судия, судит» [121], а также сказал: «Восходишь ты в глухие годы, О солнце, судия, народ». Эту веру разделяю и я и знаю, что народ произносит свой суд, даже когда безмолвствует.

Под фамилией Гинца Пастернак вывел комиссара Линде, убитого солдатами на фронте [122]. Для Пастернака эта гибель — возмездие за то, что люди, не умевшие управлять и держать в руках солдатскую массу, как казачьи офицеры, взбаламутили народ… О. М. хорошо знал Линде, вероятно, по дому Синани [123]. Чтобы характеризовать его отношение к этой гибели, достаточно привести следующие строчки, хотя они о Керенском: "Благословить тебя в глубокий ад сойдет [124] Стопами легкими Россия… "

В статье о Гамлете [125] Пастернак писал, что трагедия Гамлета не в безволии, а в том, что, совершив акт, к которому его призывает сыновний долг, он потеряет наследство, принадлежащее ему по праву наследования, иначе говоря, тот же «талон на место у колонн». Москва от рождения принадлежала Пастернаку. В какой-то момент ему могло показаться, что он отказался от своего наследства, но этого не случилось и все осталось при нем. Марина Цветаева тоже пришла в Москву законной наследницей и соответственно была принята. Но всякое наследство было ей противопоказано, и она от него действительно отреклась, как только обрела свой голос в поэзии. Совсем иначе приняли акмеистов — Ахматову, Гумилева и Мандельштама. Они несли с собой что-то, вызывавшее глухую ярость в обоих лагерях литературы. Их враждебно встретили и Вячеслав Иванов со всем своим окружением, и Горьковский круг [126]. С Гумилевым это произошло не сразу, а лишь после первой акмеистической книги — «Чужое небо». Поэтому борьба с ними велась на уничтожение и разворачивалась гораздо острее, чем с другими поэтами. О. М. всегда говорил, что большевики берегут только тех, кого им с рук на руки передали символисты. По отношению к акмеистам этот акт со вершен не был. И лефовцы, и остатки символистов в советское время одинаково направляли основной свой удар на последних акмеистов — Ахматову и Мандельштама. Иногда борьба принимала смешные формы, вроде статей Брюсова, где он превозносил «неоакмеизм» с его главой О. М. [127] и приписывал ему в ученики всех, кого не лень, лишь бы ославить школу. Еще забавнее личные столкновения О. М. с Брюсовым. Однажды Брюсов зазвал О. М. к себе в служебный кабинет и долго расхваливал его стихи, цитируя при этом Маккавейского, киевского поэта, злоупотреблявшего латынью. В другой раз Брюсов на заседании, распределявшем академические пайки, настоял, чтобы О. М. дали паек второй категории, сделав вид, что спутал его с юристом, носящим ту же фамилию. Это были забавы вполне в стиле десятых годов, а к политической дискриминации Брюсов не прибегал — этим занимался более молодой Леф.

Сам О. М. очень хотел признания символистов и лефовцев, главным образом Верховского и Кирсанова, но это ему не удалось… Оба держались стойко на своих позициях, и все друзья дразнили О. М. его полным фиаско…

Два голоса

В понимании Андрея Белого очерк — очень широкая форма, куда входит решительно все, на чем нет клейма ненавистного бытового романа и вообще беллетристики. «С этой точки зрения, — сказал О. М., — „Разговор о Данте“ тоже очерк». Андрей Белый подтвердил.

Мы встретились с Белым в Коктебеле в 33 году. Мужчин тянуло друг к другу, но жена Белого, видно, помнила про старые распри и статьи О. М. и явно противилась сближению. Возможно, что она знала об антиантропософской и антитеософской направленности О. М. [128], и это делало его не только чуждым, но и враждебным для нее человеком. Все же они встречались, хотя и украдкой, и с охотой разговаривали. В те дни О. М. писал «Разговор о Данте» и читал его Белому. Разговоры шли горячие, и Белый все время ссылался на свою работу о Гоголе, тогда еще не законченную.

Василиса Шкловская мне сказала, что из всех людей, которых она знала, наибольшее впечатление на нее произвел Белый. Я понимаю ее. Казалось, он весь пронизан светом. Таких светящихся людей я больше не встречала. Было ли это впечатление от его глаз или от непрерывно бьющейся мысли, сказать нельзя, но он заряжал каждого, кто к нему приближался, каким-то интеллектуальным электричеством. Его присутствие, его взгляд, его голос оплодотворяли мышление, ускоряли пульсацию. У меня осталось впечатление бестелесности, электрического заряда, материализованной грозы, чуда… Это был уже идущий к концу человек, собиравший коктебельскую гальку и осенние листья, чтобы складывать из них сложные узоры, и под черным зонтиком бродивший по коктебельскому пляжу с маленькой, умной, когда-то хорошенькой женой, презиравшей всех непосвященных в ее сложный антропософский мир.

Символисты были великими обольстителями и ловцами человеческих душ. И Белый раскидывал свои сети, как другие. Однажды он поймал меня и долго пересказывал теорию стиха, изложенную в его «Символизме». О. М., смеясь, сказал ему, что все мы на этом воспитывались, а я, в частности, его читательница. Было это, конечно, преувеличением, но я не возражала, потому что Белый, которого мы считали исключительно избалованным и окруженным почти культовым преклонением, вдруг обрадовался новой читательнице и просиял. Видно, и он в те годы уже остро ощущал безлюдие и одиночество, чувствовал себя отвергнутым и непрочтенным. Ведь судьба его читателей и друзей была очень горькой: он только и делал, что провожал в ссылки и встречал тех, кто возвращался, отбыв срок Его самого не трогали, но вокруг вычищали всех. Когда уводили его жену, а это случалось не раз, он бился и кричал от бешенства. Почему берут ее, а не меня, — жаловался он нам в то лето: незадолго до нашей встречи ее продержали несколько недель на Лубянке. Эта мысль приводила его в неистовство и сильно укоротила ему жизнь. Последней каплей, отравившей его сознание, было предисловие Каменева к его книге о Гоголе [129]. Это предисловие показывает, что как бы ни обернулись внутрипартийные отношения, нормального развития мысли все равно бы не допустили. При любом обороте событий идея о воспитании и опеке над мыслью все равно осталась бы основой основ. Вот столбовая дорога, сказали нам, а если мы ее для вас проложили, зачем вам ездить по проселочным?… К чему чудачества, когда перед вами поставлены самые правильные задачи и заранее дано их решение!… Наши опекуны во всех своих формациях никогда не ошибались и не знали сомнений. По зародышу они смело определяли, каков будет плод, а отсюда один шаг до декрета об уничтожении бесполезных зародышей, мыслей и ростков… И они это делали, и притом весьма успешно…

В самой природе Белого лежало чувство, что его мысль недоходчива, трудна, шероховата. Отсюда его манера говорить, прямо противоположная манере Пастернака. Белый обволакивал собеседника, медленно его завоевывал, убеждая и завораживая. У него были чуть смущенные, просительные интонации. В них чувствовалась неуверенность в слушателе, страх быть непонятым и неуслышанным, потребность завоевать доверие и внимание.

А Пастернак просто дарил своей речью и улыбкой. Он оглушал органным гудением с такой уверенностью, как будто считал всякую почву заранее вспаханной для восприятия. Он не убеждал, как Белый, не спорил, как Мандельштам, но доверчиво ликовал и гудел, позволяя всем слушать и восхищаться. Он как бы исполнял сольную арию, считая, что с детства принадлежащая ему Москва уже подготовила созревшую аудиторию, наделенную к тому же слухом и разумом и обязательно влюбленную в его голос. Со своей аудиторией он даже, до известной степени, считался и ничем не хотел ее огорчать. Но ему нужна была именно аудитория, а не собеседники — их он избегал. Белому же требовался материал для пробуждения мысли, такие люди, которые бы начинали в его присутствии думать и искать. Я спросила у О. М.: «У тебя которая из этих двух манер?» Он ответил: «Конечно, как у Белого», но это неверно — О. М. искал только равноправных собеседников. Его в равной мере раздражали аудитория, ученики и почитатели. У него была ненасытная жажда общения с равными, и с каждым годом удовлетворять ее становилось все труднее. В нашем обществе шел процесс интеллектуальной мимикрии: все мысли и голоса тоже принимали защитную окраску.

Гибельный путь

Смерть художника не случайность, а последний творческий акт, как бы снопом лучей освещающий его жизненный путь. О. М. понимал это еще юношей, когда писал статью на смерть Скрябина. Почему удивляются, что поэты с такой прозорливостью предсказывают свою судьбу и знают, какая их ждет смерть? Ведь конец и смерть — сильнейший структурный элемент, и он подчиняет себе все течение жизни. Никакого детерминизма здесь нет, это, скорее, надо рассматривать как свободное волеизъявление. О. М. властно вел свою жизнь к той гибели, которая его подстерегала, к самой распространенной у нас форме смерти «с гурьбой и гуртом». Зимой 32/33 года, на вечере стихов О. М. в редакции «Литературной газеты»