только к встрече с Кузиным, но в гораздо большей степени к встрече с немецкими поэтами: «Скажите мне, друзья, в какой Валгалле Мы вместе с вами щелкали орехи, Какой свободой мы располагали, Какие вы поставили мне вехи»… О. М. и прежде знал этих поэтов — Гёте, Гёльдерлина, Мёрике, романтиков; но просто чтение — это еще не «встреча».
Встреча произошла не случайно в Армении. Долгожданный приезд в эту страну — в «Четвертой прозе» рассказывается о первой, неудачной попытке вырваться туда — обострил дремавшие раньше интересы к тому, что я совершенно неправильно сейчас называю натурфилософией и еще менее правильно могла бы назвать философией культуры. Это было живое любопытство к маленькой стране, форпосту христианства на Востоке, устоявшей в течение веков против натиска магометанства. Быть может, в эпоху кризиса христианского сознания у нас Армения привлекла О. М. этой своей стойкостью… Ведь не Грузия же, жизнь которой складывалась несравненно легче. В нашей маленькой комнате в гостинице-хюраноц сразу появились книги по культуре Армении: Стржиговский, армянские летописи, Моисей Хоренский и многое, что касалось хозяйства и природы этой страны. Из всех книг о хозяйстве Армении О. М. выделял «Камеральное описание Армении» Шопена, чиновника александровского времени. Он сравнивал живой интерес к стране Шопена с равнодушием бесчисленных озлобленных и брюзжащих «командировочных», с которыми мы сталкивались в гостинице.
Через увлечение Арменией пришла тяга к Гёте, Гердеру и другим немецким поэтам. Встреча с молодым биологом Кузиным, полным в то время философских и литературных интересов — всегда чуточку буршевских — могла бы пройти незамеченной где-нибудь в Москве, но в Армении шар попал в лузу. Они разговорились во дворе мечети, где подавали в маленьких стаканчиках персидский чай вприкуску, и пришли ко мне в гостиницу, продолжая разговаривать. О. М., видимо, заинтересовался новым — биологическим — подходом к тем вещам, о которых думал сам, и вечными вопросами формообразования. Уже задолго до знакомства с Кузиным О. М. как-то написал, что изучение поэзии станет наукой только тогда, когда к ней будут применены методы биологии. Очень возможно, что в этом высказывании отразилась теория в языкознании, популярная в десятых годах, о двойных связях этой науки — с социальными науками и с биологией. Впрочем, вера в биологический подход к поэзии исчерпалась, не успев зародиться, а сохранилось чистое любопытство к описательной биологической литературе и к проблемам жизни как таковой.
Кузин любил Гёте, и это тоже пришлось кстати. Когда же в Москве О. М. «встретился» с Дантом, дружба с Кузиным и остальными биологами перешла в обычное приятельство за стаканом вина. А про Данта О. М. сразу сказал, что это и есть самое главное. С тех пор О. М. уже никогда с ним не расставался и даже дважды брал с собой во внутреннюю тюрьму. Думая о возможном аресте — а об этом думали все, кого я знала, — О. М. раздобыл себе «Комедию» маленького формата и всюду таскал ее в кармане — ведь людей арестовывали не только дома, но и на улице, и в учреждениях, а иногда специально вызывали куда-нибудь, чтобы оттуда забрать на веки вечные. Один мой приятель жаловался, что не может таскать за собой на службу мешок со всем необходимым для лагерной жизни, однако, в минуту ареста, который произошел ночью дома, он так растерялся, что забыл взять с собой этот предусмотрительно уложенный мешок… Карманного Данта О. М. оставил в Москве, а с собой в Саматиху, откуда его забрали, взял другое, довольно увесистое издание. Не знаю, довез ли он эту книжечку до пересыльного лагеря на Второй Речке под Владивостоком, где он умер. Думаю, что вряд ли: в условиях ежовско-сталинских лагерей никто уже не помнил о книгах.
Случилось, что одновременно с О. М., не сговариваясь, Данта стала читать и Анна Андреевна. Когда это выяснилось, она прочла ему наизусть отрывок из «La Divina Commedia» (Donna m'apparve sotto verde manto) и О. М. разволновался чуть не до слез, что слышит эти строки от Анны Андреевны, ее голосом, который он так любил.
У Ахматовой и О. М. была поразительная способность, читая поэтов, как бы вычеркивать разделяющее их время и пространство. Такое чтение по природе своей анахронично, и они вступали с автором в личные отношения. Оно равносильно общению и разговору не только с современниками, но и с теми, кто давно ушел. Такую же способность О. М. заподозрил у Данта, когда обнаружил, как тот встречается в аду со своими любимыми античными поэтами. В статье «О природе слова» О. М. поминает Бергсона, который ищет связи между однородными явлениями, разделенными только временем, и это относится к тому же — к поискам друзей и союзников через время и пространство. Вероятно, это понял бы Китс [192] — ему ведь тоже хотелось встретиться в кабачке со всеми своими живыми и мертвыми друзьями… Ахматова, воскрешая для общения тех, кого с нами уже нет, интересовалась их жизнью, бытом, отношениями с людьми. Так впервые преподнесла она мне Шелли — на нем она как будто тренировалась… Затем у нее наступила эпоха общения с Пушкиным. С зоркостью следователя или ревнивой женщины она шаг за шагом выведывала, как поступали, думали и говорили все, кто его окружал, разобралась в психологических мотивах, как перчатку вывернула каждую, кому досталась хоть одна пушкинская улыбка. Такой личной и пристрастной заинтересованности у Ахматовой не было ни к кому из живых. И еще — она терпеть не могла писательских жен и особенно жен поэтов. Никогда не пойму, почему она сделала для меня исключение, но факт, что сделала, хотя объяснить, почему — не могла… О. М., в противоположность Ахматовой, в личную жизнь своих друзей почти не вникал — я говорю о поэтах прошлого, — потому что в отношениях живых друзей он был до удивления наблюдательным, несмотря на кажущуюся рассеянность, и о тех, кто нас окружал, знал гораздо больше меня; я даже часто ему не верила, но он всегда оказывался прав. А вот сестрами Натальи Гончаровой, Полетикой или Анной Григорьевной Достоевской он нисколько не интересовался, и Анна Андреевна, зная его равнодушие к этим вопросам, своими соображениями с ним не делилась. А про живых помалкивал он: пусть делают, что хотят… Разговор шел о строчках, о кусках — а это чудо вы заметили? а помните, как там? а почему… Часто они читали вместе, вслух, показывали любимые места, делали, так сказать, друг другу подарки из каких-нибудь замечательных находок… Последние годы были окрашены Дантом и другими итальянцами и, как всегда, русской поэзией.
Труднее сказать, какие книги-спутники были у О. М. в более ранние периоды. В Киев в девятнадцатом году он приехал с Флоренским («Столп и утверждение Истины»). Видимо, там его поразили страницы о сомнении, потому что он не раз именно так говорил о сомнении, не называя, впрочем, источника. Школьником он несомненно читал Герцена, а в какой-то юношеский период его собеседником был Владимир Соловьев, который как философ, а не поэт, очевидно, гораздо ближе О. М., чем принято думать. Отсутствие упоминания имени Соловьева в статьях объясняется более чем просто: большинство статей написано в советское время и для печати, а ни один редактор не пропустил бы слова о Соловьеве, кроме поношения и брани. Между тем следы формообразующего влияния Владимира Соловьева разбросаны у О. М. повсюду. Они — в христианско-религиозном мировоззрении соловьевского толка, в методах и способах полемики, в разговорах, во многих устоявшихся понятиях и даже в отдельных словах. Вот, например, «толпы людей, событий, впечатлений» из стихов Белому — прямая реминисценция соловьевской «толпы идей», мелькнувшей у него где-то в философских сочинениях. О. М. высоко чтил В. Соловьева. Когда мы жили в «Узком», санатории Цекубу, разместившемся в усадьбе Трубецких, где умер Соловьев, О. М. поражался, как равнодушно советские ученые занимаются своими делами, пишут статейки, почитывают газеты и слушают радио в том самом синем кабинете, где работал и умер Владимир Соловьев. Я тогда не знала ничего про Соловьева, и он с отвращением мне сказал: «Такая же дикарка, как они»… От этой профессорской толпы у О. М. появилось ощущение варварского нашествия в священные места русской культуры. Он мало с кем разговаривал в таких местах и держался обособленно. Однажды в Болшеве к нему пристали философские и литературоведческие дамочки — просили почитать стихи и уверяли его, что «вы наш поэт»… Он им ответил, что надо понимать: если существует его поэзия, значит, нет их науки, или наоборот, а поэтому миролюбивой всеядности нет места… Таких выходок было сколько угодно: в редакциях, на выступлениях — всегда закрытых, разумеется — в частных разговорах, а они порождали целую волну рассказов о невыносимом характере, хотя характер, в сущности, был просто нетерпимым. Нетерпимости у О. М. хватило бы на добрый десяток писателей, но, к сожалению, это свойство не распределяется по карточкам… К нашей академической интеллигенции О. М. относился на редкость нетерпимо: «Все они продажные»… К концу двадцатых и в тридцатых годах власти уже научились «повышать уровень жизни» тех, кто оказался полезным, и не допускать в этом деле никакой «уравниловки». Расслоение стало очень заметным, и каждому хотелось сохранить свое с трудом добытое благополучие. За него держались особенно цепко, потому что позади осталась жестокая нищета начала революции. Этого опыта никто повторять не хотел, и незаметно образовались привилегированные, очень тонкие слои с «пакетами», дачами и машинами. Эфемерность этого благополучия они осознали значительно позже — в периоды массового террора, когда выяснилось, что все можно отнять в один миг и без всякого повода… А пока что люди, допущенные к пирогу, старались выполнять все, что от них требовали. Однажды в Воронеже О. М. показал мне газету с заявлением академика Баха по поводу выхода «Краткого курса» [193]. «Посмотри, что он умудрился написать: „Краткий курс“ — эпоха в моей жизни»… И он еще краткий"… «Не написать, а подписать», — сказала я. Такие документы приносились готовые на дом, и оставалось только поставить под ними свою подпись… «Тем хуже», — ответил О. M. A что, собственно, должен был сделать академик Бах? Исправить текст, написать поприличнее, чтобы не ставить свое имя под явно казенной бумажкой? Я в этом не уверена… Или выгнать журналиста, который явился за его подписью? Можно ли требовать такого от людей, зная, какие им угрожали за это последствия