Пристроив фотоаппарат на старомодный деревянный штатив, я усадила Бабеля так, чтобы солнечный свет падал на его лицо слева, а справа, помня наставления Кармена, включила для «подсветки» настольную лампу. Нажав кнопку, висящую на спусковом тросике, я стала, следуя указаниям своего наставника, отсчитывать шепотом выдержку: «Двадцать один… двадцать два… двадцать три…». Фотографировала я на стеклянную пластинку старенькой камерой, подаренной мне в детстве отцом, выдержку надо было делать большую, и все это время мой натурщик, подложив под себя правую ногу, терпеливо сидел, освещенный с двух сторон, и боялся пошевелиться, чтобы не испортить мне снимок.
Ночью, закрывшись в комнате и завесив окна от света уличных фонарей, я проявляла две снятые пластинки.
По Арбату с грохотом проносились запоздавшие ночные трамваи, призрачно мерцала красная лампочка, я осторожно покачивала эмалированную кювету с проявителем и вдруг, замерев, увидела, как на негативе, освещенное рубиновым светом, проступает четкое изображение…
На следующий вечер с помощью самодельного увеличителя, напоминающего неуклюжий деревянный ящик, я отпечатала снимки.
На одной фотографии Бабель был серьезен, глядел прямо в объектив; широко развернутый его лоб казался гладким, без морщин и складок, губы не улыбались — он был похож на себя, ничего не скажешь, и вместе с тем чего-то главного, ему присущего, в этом снимке не хватало. Но вторая фотография… Чуть сощуренные глаза смотрели сквозь стекла очков на что-то видимое ему одному, в углах пухлых губ дрожала усмешка, высокий лоб пересекала крутая складка, поза была непринужденной, свободной, и таким лукавством дышало это удивительное лицо, столько было в нем ума, юмора, иронии, неутомимого любопытства, столько неукротимого интереса к жизни…
И вместе с тем едва уловимая таинственность сквозила в нем, словно напоминая: не так-то просто разглядеть, что за этой усмешкой скрыто…
Когда через несколько дней я показала оба снимка Бабелю, он, бегло взглянув на первую фотографию, отложил ее в сторону. Второй снимок он разглядывал долго и внимательно.
Потом его губы тронула улыбка, очень похожая на ту, что была схвачена на снимке.
Бабель вынул ручку — черный «Паркер», — перевернул фотографию и на обороте написал:
«В борьбе с этим человеком проходит моя жизнь.
И. Б.»
…С того дня, когда в комнате на Арбате я сделала две эти фотографии, минуло много — ох как много! — времени.
Были тяжкие годы, была война, были бомбежки Москвы, когда сброшенные с фашистских самолетов бомбы разорвались возле большого дома, куда я переехала с Арбата, и в квартире вылетели все стекла. Была в первую военную зиму жизнь на казарменном положении в редакции «Известий», когда моим домом стал один из редакционных кабинетов, а новенькая квартира, которую я еще не успела толком обжить, стояла со всеми вещами брошенная, замерзшая, с забитыми фанерой окнами и кружевным инеем на ледяном паркете.
Словом, было многое, что говорить.
Но две хрупкие стеклянные пластинки, два слабеньких негатива с изображением удивительного человека, которого уже давно нет на свете, — они уцелели, сохранились, пережили все. Как прочны иногда бывают самые, казалось бы, хрупкие предметы, через какие испытания они с поразительной стойкостью проходят…
В сборнике произведений Исаака Эммануиловича Бабеля и в книге критика Федора Левина, посвященной его творчеству, можно увидеть сделанные с этих негативов снимки.
А фотография Бабеля — та, на обороте которой он сделал надпись, стоит в моем книжном шкафу под стеклом, и я вижу ее каждый день, когда сажусь работать…
Но вернемся снова к рассказу о встречах с Бабелем.
Спустя некоторое время после нашего знакомства Бабель повез меня на бега.
Я знала о его любви к лошадям, много раз в книге «Конармия» перечитывала страницы, полные неведомой и поражавшей меня страсти. Но силу этой любви я поняла только тогда, когда вместе с ним оказалась на ипподроме.
Мы прошли на трибуны; среди завсегдатаев, к удивлению своему, я увидела Михаила Михайловича Яншина, Николая Робертовича Эрдмана, знаменитого дамского парикмахера Поля… Бабель оживился, глаза его блестели, он весело здоровался со знакомыми, с любопытством разглядывал новичков — в пестрой, странной толпе, заполнявшей трибуны ипподрома, все было ему привычно, все интересно.
Но вот зазвонил гулкий колокол старта — начался заезд. По беговой дорожке помчались рысаки. Взглянув на Бабеля, я его не узнала.
Он уже не улыбался, не шутил, не разглядывал толпу. Глаза его стали серьезными, лицо напряглось.
Подавшись к барьеру, он неотрывно смотрел на летящих по дорожке лошадей, на их мускулистые прекрасные тела, узкие гордые головы, на наездников в ярких камзолах и картузах, сидящих в легких двухколесках, так называемых «качалках», на стальные руки, державшие вожжи, — руки, от каждого движения которых исходила воля и сила… Казалось, Бабель ничего больше не видел, ничего не слышал, кроме частого, упругого стука копыт по беговой дорожке; лицо его дышало наслаждением, счастьем, восторгом, и было видно, что прекрасней зрелища, чем это, для него нет.
На бегах Бабель не играл.
Он был знаком со всеми наездниками, с некоторыми из них дружил, часто бывал у них в беговых конюшнях, хорошо знал их лошадей. При таких обстоятельствах даже близко подходить к билетной кассе он считал для себя неудобным. Но вдруг, неожиданно для самой себя, захотела сыграть на бегах я.
Когда Бабель увидел, что я достаю кошелек, глаза его сверкнули любопытством, но он промолчал. Он внимательно наблюдал, как я вытаскиваю из кошелька находящуюся там единственную бумажку и решительно направляюсь к билетной кассе; в углах его губ дрожал смех, но он по-прежнему не произносил ни слова. Поставила я на лошадь, имя которой мне почему-то понравилось: это была ничем не примечательная, темная лошадка, которая по своим данным никоим образом прийти первой не могла.
Но случилось так, что участвовавшие в этом заезде знаменитые фавориты один за другим дали сбой, а темная лошадка, послушно перебирая аккуратными ножками и вытянув голову, первой пришла к финишу, обставив всех соперников. По трибунам пронесся глухой, протяжный гул, знатоки пожимали плечами, удивленно листая программку, разводили руками… Бесстрастный кассир отсчитал мне за мой единственный билет целую кучу денег: на темную лошадку, кроме меня, очевидно, никто не ставил.
Торжествуя, я подошла к Бабелю. Он бегло посмотрел на меня и отвернулся, лицо его ничего не выражало, будто в том, что произошло, ничего необычного для него не было.
— Пойдем в буфет? — сказал он. — Неплохо бы сейчас перекусить.
— Нет, — решительно сказала я. — В буфет рано. Я хочу поставить еще на какую-нибудь лошадь.
Бабель ничего не ответил. И опять я увидела, что в углах его губ дрожит сдержанный смех.
В следующем заезде я выбрала другую лошадь, имя которой показалось мне красивым. И снова, как в сказке, захудалая, никому не известная лошадка пришла к финишу первой.
Тогда я еще не знала, что с новичками, не разбирающимися в резвости лошадей, ничего не смыслящими в тонкостях бегов, не знающими ни наездников, ни рысаков, такие случаи иногда бывают. Бабель, конечно, это знал. И когда я поставила в третий раз и дурковатый гнедой жеребец, никогда до той поры не побеждавший, обошел всех фаворитов, Бабель, к моему разочарованию, решительно сказал, что пора ехать домой.
Завсегдатаи удивленно провожали его глазами, когда он пробирался сквозь толпу к выходу, а за ним плелась я, смутно догадываясь о причине, по которой он уходит с ипподрома много раньше своего обычного времени.
Разгоряченная удачей, на следующий беговой день я отправилась на ипподром одна.
О том, что на этот раз произошло, долго рассказывать не стоит: ни одна из выбранных мною лошадей не пришла к финишу ни первой, ни даже третьей. Я проиграла весь свой роскошный выигрыш, и у меня не осталось даже несколько копеек на трамвай. Ошарашенная и расстроенная, я поплелась с бегов пешком.
Когда я, усталая, растрепанная, красная, в забрызганных грязью туфлях, добралась до Триумфальной площади (так называлась тогда площадь Маяковского), то вдруг увидела перед собою Бабеля.
Он с любопытством оглядел мою неприглядную внешность, и по блеску в его глазах я поняла, что для него не тайна, откуда я появилась. Волнуясь и пересыпая свое повествование специальными, подслушанными у завсегдатаев «беговыми» словечками, я принялась рассказывать о том, что было на ипподроме. Перебив меня, Бабель неожиданно спросил:
— А вы хоть в буфет там зашли? Ели что-нибудь?
Только и дел у меня было, что в буфет ходить, — мрачно сказала я. Ничего я не ела.
Напротив Художественного театра есть маленькое кафе — «Артистическое». Бабель привел меня туда. За отбивным шницелем я принялась снова пересказывать свои злоключения, обвиняя наездников, рысаков, судей — всех, кроме самой себя. Когда я дошла до рассказа о том, как проиграла последние деньги и у меня не осталось даже на трамвай, Бабель вдруг посмотрел на меня с таким интересом, словно видел в первый раз.
Так-таки не осталось ни одной копейки? — быстро спросил он.
— Ни одной, — созналась я.
— И вы, когда подходили к кассе, знали, что это у вас последние деньги? Знали, что, если проиграете, у вас не хватит даже на трамвайный билет?
— Знала, — вздохнула я.
— Хм… — Бабель отодвинул свою чашку кофе. — Оказывается, в вас живет настоящий азарт. Вообще-то мне нравится, когда человек азартен. Это сильная страсть, а я люблю сильные страсти. Но все-таки… — Он посмотрел на меня еще внимательней. — Все-таки дайте мне слово, что больше не будете играть на бегах.
— Ладно, — хмуро сказала я. — Не буду.
Мы попрощались. Я ждала, что через несколько дней Бабель позвонит. Но прошла неделя, а телефонного звонка не было.
Прошел почти месяц, а о Бабеле ни слуху ни духу. Тогда я еще не знала этой его способности неожиданно и бесследно исчезать, словно проваливаться под землю.