Воспоминания о Корнее Чуковском — страница 34 из 93

— Домой, домой! — все чаще начинает повторять Корней Иванович. — Как-то мое собрание сочинений? Надо работать, а не бездельничать.

Работу над шеститомным собранием сочинений, естественно, нельзя было взять с собой. И все сильнее и сильнее тревожится Корней Иванович. Как-то работает его помощница в далеком Переделкине?

И на 9 июня мы просим заказать нам билеты на самолет в Москву. В Англии мы пробыли три недели.

Но чуть только заказаны билеты, Корней Иванович начинает колебаться.

— А почему бы нам не погостить еще? — говорит он после удачно проведенного дня. — Наша виза действительна до конца июля. А мы еще очень многого не видели в Лондоне.

Трудно, ох, как трудно с его быстро меняющимися настроениями! И кто знает, что он начнет говорить, если послушать его и остаться…

А пока он здоров, он неутомимо ходит повсюду. Недалеко от нашего отеля музей Диккенса. Он побывал и там, и его удивило отсутствие посетителей, хотя в музее много интересного. Особенно для Корнея Ивановича, отлично знающего жизнь и творчество Диккенса.

Пригласили Корнея Ивановича в редакцию «Daily Worker». Он был поражен серьезностью обстановки, энтузиазмом служащих. Поражен тем, что работающие отдают на «дело» немалую долю своего заработка.

А в промежутках между посещениями музеев, издательств — встречи с людьми, разговоры, знакомства.

Но капризничать и перекладывать отъезд на другое число уже неудобно перед обязательными англичанами. И мы готовимся к обратному полету.

Наш багаж раздулся неимоверно. За счет дареных книг, покупок, подарков, за счет мантии, лежащей в отдельной картонке.

Жарким утром вылетаем мы из Лондона. Нас провожает толпа. Тут и русские, и англичане. Щелкают фотоаппараты, трещит киносъемка, тянутся руки для пожатия. Корней Иванович, утеревшись рукавом, пылко чмокает всех дам без разбора.

Наконец мы в самолете.

И тут, только опустившись на сиденье, я провалилась в глубокий, мгновенный сон… Видимо, сказалось утомление этих недель. А когда, очнувшись, я открываю глаза, самолет набирает высоту, пассажиры, разместившись поудобнее, начинают клевать носом, роняя голову на грудь, а Корнея Ивановича нет рядом на сиденье. Он сбежал. Впереди он увидел девочку. Как птичка вертя головкой во все стороны, она с любопытством осматривается в незнакомом самолете. Я вижу, как Корней Иванович внимательно вглядывается в ее оживленное личико, как девочка, жестикулируя, что-то доверчиво рассказывает ему.

И я спокойна. Я могу еще подремать.

Вдруг меня будит голос Корнея Ивановича:

— Где мантия? Я хочу надеть ее!

О ужас! Картонка, в которой мантия, завалена сумками, портфелями, чужими зонтами. Достать мантию нелегко — самолет покачивает, и вещи начинают сыпаться на голову. Но Корней Иванович настаивает, и я добираюсь до картонки, достаю ее, вытаскиваю мантию и протягиваю нетерпеливо ожидающему Корнею Ивановичу. Красавицу мантию! Пурпурно-красную, словно знамя! Он накидывает ее на себя и идет к девочке. Девочка всплескивает руками и восторженно ахает. Ее восклицание будит спящих. Пассажиры протирают глаза. Уж не видение ли перед ними? Стоят улыбающиеся стюардессы, из-за занавески выглядывает смеющийся пилот, а в проходе расхаживает высокий седой человек, накинув на плечи великолепную красную с серым мантию. И хлопает в ладоши, и заливается радостным смехом девочка, сидящая впереди.

1972–1974

H. ДолининаСКАЗОЧНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Корней Чуковский был всегда. Это не мое индивидуальное ощущение; я уверена: это восприятие не одного поколения. Он был всегда, поэтому не только боль и горечь, но какое-то удивление возникает при мысли, что его нет больше.

Разглядеть его лицо я не могла: очень высоко. Запомнилась только седая голова (уже тогда седая, в 1933 или 1934 году), а может, он и не был тогда седым; может, я его спутала с Дедом-Морозом; оба они были из сказки, но Корней Иванович сказочнее.

Он стоял посреди зала, широко расставив ноги — не ноги, колонны, — а мы бегали внизу, водили хороводы вокруг каждой из этих ног, и самые храбрые осмеливались прикоснуться к черным брюкам. Я не решилась.

Это одно из моих первых воспоминаний, не очень подробное, но до того яркое, как будто все это — сегодня: и громадный зал в Союзе писателей (теперь я знаю, что это не очень большая комната), и елка, и сказочный человек, лица которого я не могу рассмотреть.

Через тридцать лет я приехала к нему в Переделкино. Он написал мне письмо, как писал десяткам людей, прочтя их статьи, стихи или книги; писал каждый раз, когда ему что-то понравилось, — для чего?

Тогда мне казалось естественным: прочел — понравилось — написал. Теперь, когда я неделями не могу собраться написать автору поразившей меня книги и нахожу себе тысячи оправданий, — теперь я снова и снова задаюсь тем же вопросом: как мог, как успевал, как сохранил в себе столько души восьмидесятилетний человек, чтобы не только читать все, но и еще отвечать делом на все прочитанное?

Он знал, конечно, как важно его слово для любого литератора, молодого и старого. В его сложившейся годами привычке откликаться на прочитанное, отвечать на все письма была железная дисциплина хорошо воспитанного человека. Но, кроме того, я думаю, здесь было и другое: не прошедший с годами интерес к людям. Постоянное ожидание чуда: а вдруг… В каждом новом человеке, молодом и старом, он искал этого «вдруг» — душевной неповторимости и незаменимости. Искал и находил, поэтому столько людей любило его нежно, каждый по-своему.

Письмо от него было для меня счастливой неожиданностью. Подумать только — Чуковский! Читал, похвалил, приглашает приехать.

Была зима, и когда я сошла с электрички в Переделкине, началась метель. Куда идти, я знала не твердо и остановилась в нерешительности. Впереди сквозь снег виднелись детские фигуры — я догнала трех девочек. Под мышками у них были книги, я поняла, что иду по верному следу.

— Девочки, вы в библиотеку?

— Не-а.

— Вы к Чуковскому?

Пауза. Удивленные глаза.

— Ну, к Корнею Ивановичу?

— Не-а. Мы к Корнейчуковскому.

Так они и обратились к нему позже:

— Здравствуй, Корнейчуковский.

Я очень боялась опоздать: мне было велено приехать к обеду, ровно в три. Загнав своих спутниц, я открыла калитку его дачи без десяти три. Навстречу мне двинулась высокая, чуть согнутая фигура в длинном пальто и теплой шапке, с лопатой.

— Здра-авствуйте, моя милая. Здра-авствуйте. А я вот… игра-аю. В Льва Николаевича.

Грешница, я подумала об этом, входя в калитку. Старый человек с лопатой, сам убирающий снег на своем дворе, а рядом, за забором, построенная им библиотека… Это напомнило мне Толстого, Яснополянскую школу, и я подумала теми же словами: в Толстого играет… Легкая ирония, с которой он сам сказал о себе, поразила меня, — в этом возрасте и с этой славой мало кто умеет относиться к себе с иронией.

Меня предупреждали: Корней Иванович любит заставлять новых людей читать ему вслух классиков. Что-то он проверял таким образом в человеке, что-то ему одному известное. Я была уверена, что выдержу испытание, — долгий опыт чтения вслух в классе выработал во мне необходимую учителю самоуверенность. Но он не попросил меня почитать вслух — ни тогда, ни после, и тщеславное огорчение долго мучило меня: не дал развернуться.

В какую-то из следующих встреч он печально и даже, пожалуй, зло рассказал мне о молодой женщине, читавшей ему «Мертвые души»:

— Ни разу не улыбнулась. Читает одну страницу, другую, третью — не смеется. Старательно произносит слова, и ей не смешно…

— Может, она со страху, Корней Иванович…

Он не принял моего возражения:

— Стра-ах, разумеется. Да, стра-ашно, если «Мертвые души» не заставляют улыбнуться.

Вот когда я обрадовалась, что он не заставил меня читать.

За обедом, к моему удивлению, были вино, водка, коньяк. Я знала, что Корней Иванович — воинствующий противник не только пьянства, но и выпивок, что сам он ничего не пил никогда и в доме не держал спиртного. Только в те последние годы, когда я с ним познакомилась, он завел вино для гостей.

Вероятно, ему просто нравилось быть хлебосольным хозяином. Со свойственным ему уменьем из всего делать игру, спектакль, он и за столом давал великолепное представление: угощал, наливал по своему разумению… Я с перепугу отказывалась — он не слушал и очень веселился, а потом ловко налил себе желудочного сока и сделал вид, что это коньяк. Обедали мы втроем третьим был Николай Корнеевич.

— Сегодня он на часах при моей особе, — сказал Корней Иванович (родные по очереди приезжали к нему на дачу после смерти жены).

— Папа, можно мне еще рюмку коньяку? — спросил седой сын.

— Нельзя, — отрезал отец.

После обеда, когда мы сидели в кабинете Корнея Ивановича, раздался робкий стук в дверь.

— Папа, нет ли у тебя бумаги? — спросил голос сына.

— У писателя должна быть своя бумага, — заметил отец. — Возьми…

И, лукаво посмотрев на меня, добавил:

— У нас в семье все кого-нибудь боятся. Коля — меня, правнуки — Колю, а я — Люшеньку (внучку).

Он заставил меня рассказывать о школе — и расспрашивал, расспрашивал профессионально, со знанием дела, вникая в тонкости, знакомые только учителям, — я поняла, что здесь, в Переделкине, он знает больше, чем если бы ездил по школам, сидел на уроках, — вот так же, видно, он расспрашивает ребят, учителей, внимательно читает бесчисленные письма — ему интересно.

В том, как он меня принимал, было обычное гостеприимство, было и что-то другое, свое, удивительное. Показал игрушки: вот это подарил А. И. Пантелеев, это — еще кто-то… Показал фотографии детских праздников, которые он устраивал два раза в лето, похвастался письмами, детскими самоделками. А потом вдруг начал рассказывать о своей работе щедро и с твердой верой: собеседнику не может не быть важно, о чем и что он пишет. Еще никто никогда не показывал мне так близко и так глубоко того, что называется творческой лабораторией писателя, — я слушала его, открыв рот, глаза, уши, и думала: он учит меня, воспитывает, передает опыт. Не так все это было на самом деле: он жил своей работой и жил щедро, он на самом деле испытывал потребность рассказать, поделиться, — в этом, может быть, и была скрыта тайна его обаяния: в твердой вере, что всем должно быть интересно то, что интересно ему.