Его любили очень разные люди. Да, я понимаю, многие тянулись в его дом потому, что он знаменит, потому, что потом можно небрежно упомянуть в разговоре: «Когда я в последний раз был у Чуковского…» Но и он понимал это.
Каким он был в молодости и в зрелые годы, я знать не могу, — мои сознательные встречи с ним выпали на то время, когда он был уже очень стар. Но его манера подчеркнутой, почти приторной любезности со всеми встречными никак не исключала очень четкого разделения людей на две категории. Определить эти категории нетрудно — Корней Иванович сам их определил.
Однажды я встретила его на улице в Переделкине. Он шел, как всегда, окруженный многочисленной свитой. Я была немедленно присоединена к свите, которая все росла, вот еще кто-то попался на дороге и был обласкан, вот еще кому-то он сказал: «Мой дорого-ой, как я pa-ад вас ви-идеть…» Подошли к дому, стали прощаться. «Вы у меня ужинаете и ночуете», — сказал он быстро, положив руку мне на плечо, и я мгновенно согласилась, хотя приехала в Москву на два дня и дел было много. Все попрощались и разошлись. Мы вдвоем пошли по двору. «Скажите, а X. порядочный человек?» — спросил Корней Иванович об одном из тех, с кем он только что ласково и радостно здоровался.
Вот это и было его главное, определяющее, единственное разделение людей на две категории — порядочных и непорядочных.
Его очень любила Фрида Вигдорова — самый порядочный человек, какого я знала за свою жизнь. Она смело обращалась к нему, когда нужно было кому-то помочь, кого-то поддержать, защитить. Корней Иванович не только никогда не отказывал ей, он воспринимал ее быстрые, неожиданные поручения как особый почет, выпавший на его долю, и гордился, что может быть полезен этой маленькой женщине, никогда не сгибающейся под тяжелой ношей чужих дел, бед и забот.
Мой отец, литературовед Г. А. Гуковский, приехал во время войны из Москвы и рассказал: нужно было срочно добраться до вокзала, поезд уходил через сорок минут. Время было вечернее, часы пик, у станций метро выстроились громадные очереди, цепи милиционеров неторопливо пропускали людей. Отец в отчаянии метался вокруг милиционеров — и тут встретил Чуковского.
— Мой дорого-ой, — сказал Корней Иванович, — это горюшко не го-ope. Сейчас, мину-уточку…
Он подошел к самой молоденькой и самой свирепой на вид милиционерше наклонился к ней, улыбнулся своей сказочной улыбкой и сказал:
— Здра-авствуйте, ми-илая!
— Гражданин, проходите, не мешайте!
— Ра-азве вы меня не узна-аете?
— Гражданин, я сказала — проходите!
— А я вам доста-авил столько сла-адостных минут!
— Гражданин! — взорвалась милиционерша. — Последний раз говорю!
— А кто написал «Мойдодыра»? — быстро спросил Корней Иванович.
Отец говорил: он ждал чего угодно, только не того, что последовало.
— У-у-ю-ю-й! — взвизгнула милиционерша, освобождая дорогу. — Чуковский!
— А это со мной. — с достоинством сказал Корней Иванович, впихивая отца в метро.
Когда я видела его в последний раз, он только что встал после болезни. Мы прогулялись по снежному Переделкину, и он, как всегда, оброс многочисленной свитой, перецеловал десяток женских рук, облобызался с целой ротой мужчин. Потом он потащил меня к себе ужинать и, как обычно, стал расспрашивать о школе. Я рассказала ему, как вошла в пятый класс и, усадив ребят, увидела, что один мальчик остался стоять, будто окаменелый, с неподвижной улыбкой, в нелепой позе. Я не могла ничего добиться — мальчик молчал и не двигался, ребята пожимали плечами. Мне осталось только сделать вид, что ничего не происходит, и начать урок. Прошло минут двадцать, пока меня осенило, и я фыркнула посреди грамматического задания совершенно непристойно для учительницы. Класс поднял головы.
— Кто сказал ему «Замри»? — спросила я.
Встал тихий мальчик — из тех тихих, от которых больше беспокойства, чем от громких.
— Сейчас же скажи ему: «Отомри».
— Отомри, — покорно приказал тихий.
Несчастный «отмерший» радостно сел, потирая занемевшие руки и шею.
Корней Иванович был в восторге от этой истории. Он заставил меня играть в эту игру тут же, на снегу, и по дороге домой. Я заразилась его азартом: когда мы вошли в дом и он тяжело наклонился, снимая теплый башмак, я чуть не крикнула ему: «Замри!» — но вовремя опомнилась: ему шел восемьдесят шестой год.
Ну, а он-то меня не пощадил: едва я подняла ногу, чтобы расстегнуть «молнию» на ботинке, как он торжествующим голосом крикнул: «Замри!» — и спокойно ушел к себе наверх, оставив меня на одной ноге в дурацкой позе.
Я не могла сжульничать, — стоило ему на секунду выглянуть, он бы меня «застукал». И, кроме того, его азарт был такой детский, что заражал детским честным представлением: сжулить в игре — последнее дело. Так я и стояла, скрючившись на одной ноге, довольно долго, пока он не спустился с лестницы очень медленно — и не протянул мне книгу, на титульном листе которой я увидела надпись, начинающуюся словом «Отомри».
Я забыла обо всем этом — и вдруг, через несколько дней после его смерти, складывала книги, чтобы переезжать на новую квартиру, и нашла последнее издание «От двух до пяти» с бесценной для меня надписью, начинающейся словами: «Отомри, наконец, дорогая Наталья…»
Я много работала с детьми и знаю: общение с гражданами до пятнадцати лет так физически тяжело, требует таких сил, что никакие деньги, книги, статьи, никакой почет не может возместить этого. Но есть драгоценная плата за все усилия: блестящие глаза, неудержимый смех детского восторга, восхищенные возгласы на всех дорогах: «Ой! Корнейчуковский!» — можно только позавидовать тому, кто умеет заслужить все это.
Корней Иванович как никто умел дарить радость — это не всякому данное уменье, особенно важное для детей, но ведь и взрослым тоже необходимое. Он умел делать это незаметно, не рассчитывая на благодарность.
Давно, пятнадцать лет назад, я дала ему свой «детский» дневник тетрадку, в которой записывала разговоры своих близнецов. Прошло какое-то время, он отдал тетрадку Фриде Вигдоровой, использовав кое-что в своих книгах; я как-то забыла взять ее назад, — словом, попала она ко мне весной, когда Корнея Ивановича уже не было в живых. Я стала читать ее вслух своим повзрослевшим близнецам под повизгиванье их детей, а моих внуков. После одной из записей я написала когда-то: «Вот бы Чуковский порадовался». И вдруг увидела приписку красным карандашом: «А я и радуюсь. К. Ч.»
Видимо, я забыла, когда давала ему дневник, или по молодости решила, что так и надо: там было несколько записей об очередном издании «От двух до пяти», которое показалось мне хуже предыдущих. Эти записи были все отчеркнуты красным карандашом, испещрены пометками — ни одной обиженной: он, человек с мировой славой, готов был принять к сведению каждое критическое слово, подумать над ним, продолжая свою работу.
Последняя запись в дневнике такая. Пятилетний сын спрашивает:
— Мама, а Чуковский живой?
— Живой.
— Как же, ведь он великий!
— Ну и что же?
— Великие разве бывают живые?
— Бывают.
— А он какой?
— Он высокий-высокий…
— Как это дерево?
— Ну, что ты говоришь, разве люди бывают, как это дерево?
— Люди, конечно, не бывают, но Чуковский-то, я думаю, бывает…
Л. Либединская«ЛИТЕРАТУРУ НАДО ЛЮБИТЬ!..»
Мне трудно вспомнить, когда я впервые услышала имя Корнея Ивановича Чуковского. Так же, как трудно вспомнить услышанный впервые шум весеннего дождика или первый переблеск новорожденного снега. «Айболит», «Мойдодыр», «Тараканище», «Муха-Цокотуха» — это наши первые слова, наши первые шаги.
А вот Корней Иванович Чуковский — наставник, учитель, советчик вошел в мою жизнь осенью 1942 года.
В годы войны Центральный дом литераторов — Дом писателей, как его тогда называли, — напоминал вокзал или пересадочный пункт. Здесь редко можно было увидеть несколько дней подряд одних и тех же людей. Во время коротких своих отпусков сюда приходили те, кто воевал на фронтах, и те, кто приезжал ненадолго в Москву из Казани и Чистополя, Ташкента и Свердловска.
Здесь всегда было шумно и приветливо. Шла война, смерть уносила друзей, товарищей. И, увидев друг друга, люди радовались, встреча означала простую и счастливую истину: живы!
Был сентябрь 1942 года. Войдя в дубовый зал Дома писателей, где размещался ресторан, я услышала голос, который мог принадлежать только одному человеку на свете. Обернувшись на голос, я увидела Корнея Ивановича. Мы были знакомы раньше. Впрочем, назвать это знакомством трудно. Мне было лет тринадцать, когда мама, отправляясь к Чуковскому по какому-то редакционному делу, взяла меня с собой. Надежды на то, что Корней Иванович запомнил меня, не было никакой. Но в водовороте войны людей невольно бросало друг к другу. Воспоминания о благополучных днях и мирных делах сближали, шапочное знакомство вдруг представлялось дружбой.
Я набралась смелости и поздоровалась. К моему удивлению, Корней Иванович сразу узнал меня.
— Как вы выросли! — сказал он, оглядывая меня своим особенным, чуть насмешливым и оценивающим взглядом. — Вам уже двадцать?
— Послезавтра двадцать один…
Он продолжал смотреть на меня, только теперь уже ласково и грустно.
— И моя Мурочка, будь она жива, была бы теперь такой же…
(Впоследствии во время наших встреч он не раз повторял эти слова, и я чувствовала в них непроходящую боль утраты и гордилась его сдержанной откровенностью).
Корней Иванович усадил меня за стол рядом с собой, обняв за плечи.
— Вы совсем в Москву вернулись? — спросила я, смущенная и счастливая его неожиданно ласковым обращением.
— Нет, приехал на несколько дней из Ташкента. У нас горе — погиб Боба, наш второй сын. Мария Борисовна в тяжелом состоянии и, конечно, тревожится за старшего, Колю. Он тоже на фронте. Политуправление армии, понимая наше стариковское горе, разрешило ему отпуск, чтобы мы могли встретиться в Москве. Мария Борисовна приехать не могла, слаба… А я, как видите, добрался… Жду Колю, который должен появиться не сегодня-завтра. Привез новую сказку «Одолеем Бармалея»…