Воспоминания о Л. Д. Ландау — страница 24 из 81

Всей классификации я уже не помню. Суть же талантливых и удачных работ Дау любил обсуждать и разъяснять каждому, кто желал слушать. Особенно это касалось тех вопросов, над которыми он и сам когда-то размышлял (впрочем, вопросов, с которыми он не был знаком, оказывалось не так уж много). Но что вызывало в Дау раздражение — это псевдоученые труды, когда пустая суть дела пряталась за ненужной математикой, тяжеловесными фразами. И уж прямую ненависть вызывали агрессивная претензия на научный результат, самореклама («эксгибиционизм!» — кричал он) и, конечно, научный обман, закрывание глаз на то, что результат или утверждение противоречат общеизвестным истинам. В этих случаях речь Дау длилась долго и иногда кончалась превентивной просьбой к нам «не позорить его седины». После этого он опять исчезал.

Дау был человек общительный, а потому после подобных исчезновений у него, видимо, оставалось ощущение, что он что-то сегодня недоделал. Другими словами, можно было быть уверенным, что он появится в нашей комнате снова. Он и появлялся, обычно в очень благодушном настроении, и на сей раз начинал с порога какой-нибудь побасенкой либо осведомлялся, что поделывают «молодые люди». Трудно сформулировать, о чем, собственно, шла речь дальше. Тут возникали и наши дела, и взаимоотношения разных лиц, сюда вкрапливались максимы вроде того, что «все женщины любят учиться» (кстати, как всегда, Дау был прав), давались характеристики разных физиков, причем объяснялось, что сравнивать таланты надо в логарифмической шкале, как это водится при определении яркости звезд, поскольку один-два результата человека не делают (себя Дау, точно не помню, но относил куда-то уж очень далеко). Отсюда было опять рукой подать до какого-то конкретного физического вопроса. Вопрос исчерпывался, и Дау снова начинал излагать житейскую мудрость. По мнению Дау, для большинства знакомых нам людей половина (если не все) из их бед происходит от того, что они привыкли думать в науке (да и то-де не всегда), но редко используют этот процесс в повседневной жизни. Не уверен, что сам Дау был так уж всегда последователен в этом правиле, но помню, что сама мысль эта меня тогда поразила.

Частым коньком Дау были рассуждения насчет того, что «жадным быть нехорошо», что «жадность до добра не доведет». Понятие «жадность» имело широкий спектр: от жадности, так сказать, житейской до стремления прихватить под себя научное направление, неоправданно раздуть свое влияние. Правда, по Дау, обычно выходило, что в назидание остальным «шельму бог метит!» (тут опять же, конечно, приводились и иллюстрирующие примеры, включая историю, как одной «шельме» парикмахер нечаянно отстриг ухо).

В общем это была каша из блестящих парадоксов, личностей, утверждений, конкретных замечаний, историй, анекдотов и т. д. А главное для нас — это не был монолог: нас было трое, все мы были очень разные и в вопросах и комментариях, при надлежащем к Дау почтении, себе не отказывали. Забегали в нашу комнату и Е. М. Лифшиц, И. М. Халатников, А. А. Абрикосов. В большинстве случаев Дау всем благодушно позволял себя теребить, хотя и был всегда настороже. Когда же ему надоедало, он вставал, говорил: «С ума сошел, домой пошел!» — и уходил.

Честно говоря, я до сих пор до конца не понимаю его отношения и причин этого, я бы сказал, интереса к нам. Это не было сознательным поведением. При известной доле актерства в Дау всегда было очень много искренности. В то же время разница в жизненном опыте, огромное количество человеческих знакомств, наконец, научное превосходство — все это ставило его не только над нами, но и, казалось бы, далеко от нас. Мы были далеки по кругу знакомых, близких. Здесь не могла идти речь о личной дружбе — мы были из совсем разных поколений. Тем не менее интерес был (разумеется, не только к нам троим), и я думаю, что, скорее всего, он был выражением жизнелюбия Дау. Кроме того, он был великий классификатор и коллекционер характеров. Разговаривать с людьми и отмечать их слабости, сложности, сильные стороны, а главное, наслаждаться противоречиями между их словами и поступками, после чего «классифицировать», — это занятие было для него такой же насущной потребностью, как и наука. Известно, что он очень любил читать книги по истории, знал бездну деталей и подробностей. Фактическая сторона была для него всегда прежде всего, и здесь, мне кажется, проявлялась та же черта — исторические фигуры он хотел представить себе как людские характеры. Царь Иван Васильевич был для него, несомненно, живой персонаж и вызывал жгучее любопытство, хотя не вызывал, естественно, любви.

Я знал Льва Давидовича Ландау около десяти лет, но в этих своих заметках я ограничился теми воспоминаниями, которые относятся к середине 50-х годов. Для меня — это светлое время. Кто-то, вероятно, приведет больше деталей, раскрывающих облик Ландау — великого ученого и Ландау — отнюдь не простого человека, кто-то опишет красочную картину его юбилея. Но если я могу причислить себя к школе Ландау, то этим я во многом обязан именно неповторимому общению с Дау в ранние свои годы.

Д. С. ДанинПЫЛКАЯ ТРЕЗВОСТЬ ЮНОСТИ[46]

8 апреля 1930 г. Бетти Шульц, бессменная секретарша профессора Бора, сделала запись в книге иностранных гостей института: «Д-р Ландау из Ленинграда».

Доктору было двадцать два. Однако в институтском здании на Блегдамсвей этим никого нельзя было удивить. Равно как и отчаянной юношеской худобой. И непорочной свежестью лица. И воинственной категоричностью неутомимого правдолюбия.

…Бескомпромиссность исследовательской этики была еще и логикой поведения редкостно одаренного юноши из Советской России. Стиль проявления этой логики, пожалуй, всего более роднил его с Вольфгангом Паули. Тот, теперь уже тридцатилетний, профессорствовал в это время в Цюрихе, а некогда — в свои девятнадцать — прославился незабвенной фразой: «Знаете ли, то, что нам сейчас сообщил господин Эйнштейн, вовсе не столь уж глупо!» Ландау тоже мог показаться дурно воспитанным, хотя — видит бог! — его заботливые родители, отец-инженер и мама-врач, делали в своем бакинском доме все, чтобы сын их рос хорошим мальчиком… Но пылкая трезвость — это неверно, будто трезвости принудительно сопутствует холодность, — темпераментная трезвость его мышления устанавливала собственную шкалу ценностей. И по этой логически выверенной шкале такие добродетели, как смирение перед авторитетом или почтительность к возрасту, никакой ценой не обладали. К восемнадцати годам он уже осознал себя вполне самостоятельным исследователем в самой современной области знания — квантовой физике. А к моменту приезда в Копенгаген он был уже автором десятка печатных работ. И полагал, что в этой сфере ему ведомо все, сделанное другими. Да не просто ведомо, но пережито его мыслью — наново пересоздано его стремительной сообразительностью.

«…Он из тех, кто никогда не вчитывался в детали чужой работы. Он проглядывал ее, чтобы схватить суть намерений автора, а потом усаживался и воспроизводил полученные результаты своим собственным путем».

Так впоследствии рассказывал историку физики Дж. Хэйлброну известный теоретик Рудольф Пайерлс. И рассказывал не понаслышке: в январе 1930 г. они с Ландау трудились в Цюрихе над их первой совместной статьей. На свой лад они пытались расширить власть революционных физических представлений. И Пайерлс воочию видел, как осваивал Ландау новости теории.

Проездом он побывал тогда на эйнштейновском семинаре в Берлине. Зная о многолетней и безысходной дискуссии Бор — Эйнштейн, он захотел выступить на стороне Бора и внушить Эйнштейну, что основы квантовой механики безупречны, а выводы из нее неизбежны и потому безнадежны атаки Эйнштейна на знаменитое соотношение неопределенностей: в микромире нельзя вернуться к однозначной классической причинности, это — вероятностный мир…

Ландау приготовился — даже не к спору, а к штурму. Прекрасные монологи безотказной убедительности теснились в его голове… Вот только осталось неизвестным достоверно, состоялся ли штурм. Из позднейших лаконичных рассказов самого Ландау следовало с несомненностью лишь это — он приготовился и жаждал боя. Но есть свидетельство, что то ли он не нашел подходящей обстановки, то ли не решился… Так или иначе, кажется, это был единственный случай, когда его агрессивное иконоборчество отступило, не проявив себя.

В других случаях оно не отступало. Вскоре, на исходе лета 1930 г., он очутился — тоже ненадолго — в Бристоле, где ознакомился с недавним докладом Поля Дирака в Ливерпуле. Воспылав несогласием — неважно, с чем именно, — он 9 сентября отправил из Бристоля односложную телеграмму Бору с кратчайшей рецензией по-немецки: «Квач!» («Чепуха!») Меж тем мало кого он ставил столь же высоко, как Дирака — приветливого молчальника и безусловного гения.

Впрочем, Ландау не щадил и себя. Он говаривал, что сознает, отчего все называют его коротко — Дау: «Это от французской транскрипции моей фамилии — „Л’ан Дау“, что значит просто — „осел Дау“».

Словом, явившийся на Запад «из лона жизнедеятельной группы молодых советских физиков» (по выражению одного боровского ассистента), Дау сразу почувствовал себя в Копенгагене раскованно и легко. Сразу — как дома. А это было немаловажно для раскрытия его возможностей. Он, язвящий, только со стороны мог показаться неуязвимым. Он был строг в самооценке. При всей своей демонстративной независимости жить замкнуто и работать уединенно он не мог и не умел. И очень нуждался в любви (если б не пиетет перед его именем, тут хорошо бы сказать — по-щенячьи).

Фру Маргарет Бор: «Нильс оценил и полюбил его с первого дня. И понял его нрав… Вы знаете, он бывал несносен, перебивал Нильса, высмеивал старших, походил на взлохмаченного мальчишку… Это про таких говорят: „анфан террибль“. Но как он был талантлив и как правдив!»

В начале мая Бор уехал в Англию с Фарадеевской лекцией. И Ландау уехал в Кембридж с замыслом одной принципиальной работы по магнетизму. Еще было далеко до конца его первой заграничной командировки. Она позволяла ему полтора года странствовать по физическим центрам Европы — набираться ума-разума и в свой черед блистать умом-разумом там, где квантовые идеи пожинали тогда наибольший урожай.