Воспоминания о Марине Цветаевой — страница 46 из 68

[135]…У НАС В ГИЗЕ

Однажды в 1910–1911 годах на одной из «суббот» у Эллиса в «Доне» заговорили о только что вышедшем тогда сборнике молодой, еще неизвестной поэтессы Марины Цветаевой — «Вечерний альбом». Оживленно оценивая стихи этого сборника, Макс Волошин хвалил их, хвалил поэтессу как свежее молодое дарование.

Эллис, покручивая черносмольные усики и бородку, тоже хвалил. Мы, мусагетская молодежь, человек 10–14, внимательно прислушивались. В те же дни, вырвавшись в рабочие часы из своей китайгородской конторы на полчаса, я побежал на Кузнецкий мост к Вольфу и купил этот сборник — «Вечерний альбом». Стоил он недешево, рубль, — крупная цена! Был довольно объемистый, толстый…

Вечером, придя домой, я за один присест, не отрываясь прочитал его. Прежде всего меня поразило, как много успела написать эта молодая поэтесса, почти девочка, и каких стихов!..

Это были не беспомощные стихи молоденькой гимназистки, нет, они были естественны, непосредственны и очень искренни. В них сказывалась сама душа молодого автора. Первого сборника Цветаевой — «Волшебный фонарь»[136] — мне не удалось достать: небольшой его тираж быстро разошелся и был весь распродан.

Тогда еще не знали, какая яркая звезда всходила на небе русской поэзии. Девочка-подросток, 17–18 лет. А в те годы в Москве уже были поэтессы с заслуженным литературным именем: Мариэтта Шагинян, Любовь Столица, Любовь Копылова, Надежда Львова, Ада Чуменко — поэтесса бунинской школы. Были свои поэтессы в Петербурге — и первой из них тогда была Анна Ахматова. Прозвучала для нас и поэзия Марии Моравской. Появилась даже первая женщина-футуристка — Елена Гуро со своими «Небесными верблюжатами» — книгой прозы.

— Аня, да ты уже вполне готовый поэт — заметил Н. С. Гумилев, вернувшийся из Африки, Ахматовой, тетрадку стихов которой он прочитал сразу же после возвращения. Ахматова в 1910 году присоединилась к акмеистам, а Цеху поэтов.

Марина Цветаева своими двумя первыми сборниками сразу выдвинулась в первый ряд поэтов. Я не был еще знаком с ней лично, но, проглядывая выходившие журналы и сборники, с интересом прочитывались стихи о генералах 1812 года. Они пленили меня героической романтикой и выразительностью образов молодых героев Отечественной войны 1812-го. Вероятно, эти стихи были навеяны Цветаевой столетней годовщиной славного Бородина. Стихи очень искренние, подлинно патриотические и глубоко волнующие. Ее талант явно рос, развивался и крепнул, мужал и обещал раскрыться в очень крупной дарование.

Не сомневаюсь, что Марина Цветаева бывала в редакции «Мусагета» на проходивших там вечерах, возможно, она бывала и в студии Крахта, но там я с ней не познакомился, хотя тоже наведывался туда.

Встретился я с ней весной 1922 года в совершенно естественном и деловом порядке, по своей работе в Госиздате.

Николай Леонидович Мещеряков, тогдашний глава Госиздата, принял к изданию книгу Цветаевой «Версты», кажется, третья книгу стихов молодой поэтессы. (Еще до этого, в 1921 году, в одном из сборников «Костры» или «Северные дни» были напечатаны ее стихи о Разине,[137] мне очень понравившиеся тогда.)

М. И. Цветаева и в эти годы придерживалась еще старой орфографии, которой придерживались и многие старые писатели. По старой орфографии было написано и ее письмо ко мне от апреля 1922 года с обращением: «Милый господин Зайцев». Она в этом письме обращалась ко мне с какой-то просьбой…

В Госиздате я и познакомился с ней. Она была и по внешности — преинтересная! Ее небольшая, стройная фигурка производила впечатление своей строгой очерченностью, воздушной оконтуренностью форм и своей простотой и естественной грацией. Невысокая, стройная, строгая, с тихими глазами, в которых таилась насмешливость, вот-вот готовая вспыхнуть острой эпиграммой.

Появлялась она у нас в ГИЗе в скромном, простом черном костюме, в маленькой шляпке на стройной головке, в черной жакетке и с перекинутой через плечо сумочкой-портфельчиком: не то школьница старших классов, не то пешеходная туристка, готовая исходить своими небольшими, но сильными ногами десятки километров, свои «версты», не выражая особой усталости.

Жила она на Поварской, на углу Борисоглебского переулка..[138]

Жила на втором этаже, но комната у нее казалось полуподвальной оттого, что, поднявшись на второй этаж, приходилось спускаться на несколько ступенек вниз по внутренней лестнице. В комнате было что-то суровое и аскетическое. Сурово, может быть, казалось оттого, что все у нее было перетасовано, сдвинуто, свернуто: она готовилась к отъезду. Обитала она со своей маленькой дочкой и в этом доме помещалась среди прочих жильцов — литераторов и поэтов. Там они жили целой «колонией»: Цветаева, Мандельштам с женой,[139] Георгий Шенгели и др.

Рассказывая о своих соседях, Цветаева несколько насмешливо отзывалась о Мандельштаме как о наивном и простодушном человеке, слишком уж явно и открыто проявлявшем свои эмоции из-за ревности: он ревновал свою молоденькую жену, полудевочку-полуженщину с хрустальными ясными глазами, к поэту Георгию Шенгели.

Марина Ивановна рассказывала мне о своем детстве, о своем отце И. В. Цветаеве, директоре Музея изящных искусств в Москве. Ее воспоминания о детстве и отце вызвали у нее другое воспоминание об одной игре, которая проводилась в небольшом литературном кругу. Игра состояла в том, что каждый из присутствующих должен был вспомнить самое раннее из своего детства, можно сказать — первый вспых сознания, и, вспомнив, честно о нем рассказать. Марина Ивановна вспомнила во время этой игры, как она, еще очень маленькой девочкой, сидела с отцом у ярко горящего камина, и золотые угли, их фантастический переливный блеск привел ее в восторг. Она видела — огонь. А. П. Коган, тоже принимавший участие в этой игре, вспомнил, как его отец показал ему золотую монету… и даже не одну, а несколько.

Мы с Цветаевой оба невольно улыбнулись, подумав: одному вспомнилось живое, текучее, переливчатое золото огня, другому — реальное, конкретное золото, мертвая материя…

Тогдашний руководитель ГИЗа, Н. Л. Мещеряков питал слабость к поэтическому таланту Цветаевой. Он любил и ценил ее стихи и купил у нее две книги для ГИЗа: «Царь-Девица» и «Версты». Марина Ивановна заходила в Госиздат, когда хлопотала о своем отъезде за границу к мужу — Сергею Эфрону.

Виделся я с Мариной Ивановной в 1922 году несколько раз. Вскоре она уехала за границу, и больше я с ней не встречался.

1960-е годы

А. ЭфронОДИНОЧЕСТВО МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ(Неопубликованный отрывок из рукописи «Страниц былого»)

Марина казалась той же, что и в Москве, — та же челка, те же серебряные браслеты, те же глаза, глядящие мимо собеседника в свою и его даль, и те же неукоснительные привычки — к утренней работе, ночной бессоннице, долгим прогулкам, черному кофе, и те же взаимоисключающие свойства — сдержанность и неукротимость, непримиримость и кротость, долготерпение и вспыльчивость, общительность и жажда уединения, та же увлеченность (увлекаемость) людьми при внутренней неспособности, невозможности длить с ними отношения.

Но совершился в ней — человеке, в ней — поэте необратимый, еще простым глазом не видимый и неискушенным ухом не слышимый, поворот, перелом отлученности от окружающей жизни, участником которой она перестала себя ощущать. Отключилась способность находиться на поверхности жизни, на плаву, вместе с ней, хотя бы наперекор, определилась незаряженность ею и неслиянность с нею, чужой, чужим принадлежащей, во вне находящейся. О недоверии к окружающему, о недостоверности его, несмотря на «успех».

Человек не среды, а страны, Марина расставшись со страной, замены ей в «среде» какой бы то ни было — не искала да и не могла искать. Эмиграция же сразу превратилась именно в «среду» ращепившуюся, распавшуюся к тому же на ненадежные микро-мирки группировок, приходов, землячеств, в которых Марине не хватало бы ни воздуха, ни пространства, если бы она и попыталась бы сжиться с ними и вжиться в них, ни просто смысла. На ладони ее судьбы начала обозначаться жесткая, глубокая линия одиночества.

(1973)

Роман Гуль[140]ИЗ КНИГИ «Я УНЕС РОССИЮ»

В Берлине с Мариной Цветаевой познакомил меня Эренбург. Было это вскоре после ее приезда из Москвы. Она остановилась в том же Прагер-пансионе, где жил Эренбурги. И как-то Эренбург сказал, что Цветаева хочет со мной встретиться. Я пришел. Постучал в дверь комнаты. Услышал: «Войдите!» Вошел. Марина Ивановна лежала на каком-то странном предмете, по-моему, на сундуке, покрытом ковров. Первое, что бросилось мне в глаза, — ее руки — все в серебряных браслетах и кольцах (дешевых), как у цыганки.

Разговор начался с Москвы, с ее приезда. Свое первое впечатление от облика Цветаевой я ярко запомнил. Цветаева — хорошего (для женщины) роста, худое, темное лицо, нос с горбинкой, прямые волосы, подстриженная челка. Глаза ничем не примечательные. Взгляд быстрый и умный. Руки без всякой женской нежности, рука была скорее мужская, видно сразу — не белоручка. Марина Ивановна сама говорила о себе, что умеет только писать стихи и готовить обед (плохой). Вот от этих «плохих» обедов и тяжелой московской жизни руки и были не холеные, а рабочие. Платье на ней было какое-то очень дешевое, без всякой «Элегантности». Как женщина Цветаева не была привлекательна. В Цветаевой было что-то мужественное. Ходила широким шагом, на ногах — полумужские ботинки (особенно она любила какие-то «бергшуэ»)..[141]

Помню, в середине разговора Марина Ивановна неожиданно спросила: «Вы любите ходить?» — «Люблю, много хожу». — «Я тоже. Пойдемте по городку?» И мы вышли из пансиона. Пошли, помню, по Кайзералле, шли долго, разговаривая. Я больше слушал рассказы о Москве, о тяжкой жизни там. Я предложил зайти в кафе. Зашли. Кафе было странное — большое, белое, с гремящим негритянским джаз-бандом. Негры в Берлине были редкостью. Откуда они сюда залетели?

В кафе мы просидели, проговорили долго. Марина Ивановна прочла мне свои последние стихи. Видимо, она была внимательный и наблюдательный собеседник. Во всяком случае, она открыла у меня какой-то жест, о котором я не имел понятия. Оказывается, слушая ее, я иногда проводил рукой по волосам. Этот жест Марина Ивановна мне «вернула», извинившись «за месть»; я блондин, а в стихотворении, присланном мне, она окрасила мои волосы в «воронову» мать:

Вкрадчивостью волос,

Вгладь и в лоск,

Оторопью продольной

Синь полуночную масть

Воронову. Вгладь и всласть

Оторопи вдоль — ладонью.

Это (не Бог весть какое) стихотворение я опубликовал в «Новом журнале» в письмах ко мне Цветаевой из Праги в Берлине. Оно вошло и в последнюю зарубежную книгу Цветаевой «После России».

С Мариной Ивановной отношения у нас сложились сразу дружеские. Говорить с ней было интересно обо всем: о жизни, о литературе, о пустяках. В ней чувствовался и настоящий, и большой, и талантливый, и глубоко чувствующий человек. Да и говорила она как-то интересно-странно, словно какой-то стихотворной прозой, что ли, каким-то «белым стихом».

Помню, она позвала меня к себе, сказав, что хочет познакомить с только что приехавшим в Берлин ее мужем Сергеем Эфроном. Я пришел. Эфрон был высокий, худой блондин,[142] довольно красивый, с правильными чертами лица и голубыми глазами. Отец его был русский еврей, мать — русская дворянка Дурново. В нем чувствовалось хорошее воспитание, хорошие манеры. Разговор с Эфроном я хорошо помню. Эфрон весь был еще охвачен белой идеей, он служил, не помню уж, в каком полку, в Добровольческой армии, кажется, в чине поручика, был до конца на Перекопе. Разговор двух бывших добровольцев был довольно странный. Я в белой идее давно разочаровался и говорил о том, что всё было неправильно зачато, вожди армии не сумели сделать ее народной и потому белые и проиграли. Теперь я был сторонником замирения России. Он — наоборот, никакого замирения не хотел, говорил, что Белая армия спасла честь России, против чего я не возражал: сам участвовал в спасении чести. Но конечной целью войны должно было быть ведь не спасение чести, а — победа. Ее не было. Эфрон возражал очень страстно, как истый рыцарь Белой Идеи. Марина Ивановна почти не говорила, больше молчала. Но была, конечно, не со мной, а с Эфроном, с побежденными белыми. В это время у нее был уже готов сборник «Лебединый стан»:

Не лебедей это в небе стая:

Белогвардейская рать святая

Белым видением тает, тает:

Старого мира последний сон:

Молодость — Доблесть — Вандея — Дон…

И как это не странно, но всем известно, чем кончил апологет белой идеи Сергей Эфрон в эмиграции. Вскоре он стал левым евразийцем (не с мировоззренческим, а политическим уклоном, как князь Д. Святополк-Мирский,[143] П. Арапов[144] и др.), потом — председатель просоветского «Союза возвращения на Родину» и ультрасоветский патриот.

Бывая у Марины Ивановны, я видел ее дочь Алю. Аля производила впечатление странного ребенка, какого-то диковатого, держалась с людьми молчаливо, неприветливо. Она вернулась в Советскую Россию еще раньше Эфрона и отбыла там ни за что ни про что большой срок в концлагере.

Когда Марина Ивановна (в тот же год нашей встречи) переехала из Берлина в Мокропсы, под Прагой, у нас завязалась переписка. Но длилась не очень долго. В «Новом журнале» я опубликовал некоторую часть ее писем, считая, что другие печатать не нужно. Марина Ивановна вечно нуждалась в близкой (очень близкой) дружбе, даже больше — в любви. Этого она везде и всюду душевно искала и была даже неразборчива, желая душевно полонить всякого. Я знаю случай, когда она нежно переписывалась с одним русским берлинцем, которого никогда в жизни не видела. Из этой переписки ничего, разумеется, кроме ее огорчений, не вышло. Мне писать Марина Ивановна стала довольно часто. Я отвечал, но, вероятно, не так, как она бы хотела. И в конце концов переписка оборвалась после письма Марины Ивановны, что больше она писать не будет, ибо чувствует, что мне отвечать ей в тягость.

Но одно время Цветаева попросила, чтобы я пересылал ее письма в Москву для Бориса Пастернака (прямо писать не хочет, чтобы письма не попадали «в руки жены»). Борис Пастернак тогда приезжал в Берлин, тоже сидел с Эренбургом в Прагердилле. В Берлине, в издательстве «Геликон», он выпустил «Темы и вариации», «Сестру мою — жизнь». Марина его никогда не видела. Но полюбила страстно и как поэта, и ей казалось, что любит его и как женщина. Цветаева написал тогда (в Чехии) громокипящий панегирик Пастернаку — «Световой ливень». Письма, которые она присылала для Пастернака, я должен был отсылать своему знакомому в Москве, верному человеку, а он — передавать по назначению. Причем Марина Ивановна просила, чтобы я письма обязательно читал. Я читал все эти письма. Они были необычайным литературным произведением, причем эта литература была неистовой. Помню, в одном из писем Марина Ивановна писала, что у нее родился сын (это Мур) и что этот Мур родился от Пастернака (которого Марина не видела,[145] но это неважно, Цветаева любила мифы, неистовства, и расстояние тут роли не играло).

Марк Слоним, который очень дружил с Мариной в Праге, в воспоминаниях о ней рассказывает о том же вечном неутолении любви, о жажде дружбы до конца. Дружа со Слонимом, Марина внутренне требовала от него большего, чем дружба, а Слоним… Слоним этого дать ей не мог: он женился на очень милой, интересной женщине Татьяне Владимировне. Это — как «измена» — вызвало взрыв негодования Марины, вылившийся в блистательное, по-моему, самое замечательное ее стихотворение «Попытка ревности»:

С помощью бессмертной пошлости

Как справляетесь, бедняк?…

Думаю, что в Марине было что-то для нее самой природно-тяжелое. В ней не было настоящей женщины. В ней было что-то андрогинное, и так как внешность ее была непривлекательна, то создавались взрывы неудовлетворенности чувств, драмы, трагедии.

После того как наша переписка прекратилась, я увидел Марину Ивановну уже в Париже в 1933 году. Она давала вечер своей поэзии. Мы с женой пошли. Я уже знал, что Эфрон ультрасоветский, поэтому не хотел встречаться и с Мариной. Но мы все-таки встретились, когда после вечера случайно вместе выходили на улицу. Марина Ивановна мне сказала: «Приезжайте как-нибудь к нам, я буду рада», — и дала адрес. Но я не поехал к ней, ибо не хотел встречаться с Эфроном.

Что сказать о Цветаевой? Цветаева, конечно, большой поэт и большой образованный, блестяще умный человек. Общаться с ней было действительно подлинным платоническим наслаждением. Но иногда у Марины Ивановны, как у всякого смертного, проскальзывали и другие, сниженные черты. Когда-то Адамович, полемизируя с ней, написал, что в творчестве Цветаевой есть что-то не вечно-женственное, а вечно-бабье. Не знаю, можно ли было такую вещь написать, в особенности Адамовичу. Но не в творчестве, а в жизни у Цветаевой вырывалась иногда странная безудержность. А в творчестве своем Цветаева, наоборот, была, я бы сказала, мужественна. Женственные ноты в ее лирике прорывались нечасто, но когда прорывались, то прорывались прекрасно. Я больше всего любил лирику Цветаевой, а не ее резко-романтические, головные поэмы (хотя Белый восхвалял именно ее «малиновые ритмы»).

Ну, вот. Конец. Осталась у меня в памяти Цветаева как удивительный человек и удивительный поэт. Она никак не была литератором. Она была каким-то Божьим ребенком в мире людей. И этот мир ее со всех сторон своими углами резал и ранил. Давно, из Мокропсов она писала мне в одном письме: «Гуль, я не люблю земной жизни, никогда ее не любила, в особенности — людей. Я люблю небо и ангелов: там и с ними я бы сумела». Да, может быть.

Евгения Каннак