[148]ИЗ ЗАПИСОК ЭМИГРАНТА
Вспоминаю замечательную русскую поэтессу, жившую в Чехии, потом в Париже, — Марину Цветаеву. На редкость безрадостно сложилась жизнь этой, по мнению всех вдумчивых и авторитетных людей, необыкновенно одаренной женщины. Она была женой моего близкого пражского приятеля С. Я. Эфрона, высокого истощенного человека, с подчеркнуто эффектной, интеллигентной внешностью, с мягкими, как бы безвольными движениями. Уже на заре эмиграции он числился человеком прогрессивным, а потом в Париже стал совсем советским человеком.
Марина же Цветаева в начале эмиграции еще упорствовала, еще читала и печатала иногда некоторые свои стихи, говорящие о преданности белой армии, так она была настроена тогда. Вскоре это увлечение прошло начисто. Оба они, и Цветаева, и Эфрон, были люди непрактичные и не умели даже в минимальной степени организовать быт. Жили они под Прагой в душной, неряшливой комнатке, в сущности в настоящей бедности, иногда почти нищете.
В той же Праге кончал тогда, в конце двадцатых годов, русский юридический факультет молодой человек, весьма обходительный и ловкий — К. Родзевич, умевший произносить на эмигрантских собраниях шаблонно-сладкие, но недурно склеенные речи. На разного рода юбилеях он был неизменным оратором, правда, когда не выступали первые номера. Он близко подошел к семье Эфронов и на многие годы стал близким ее другом.
На литературных вечерах, устраивавшихся под Прагой, в городке Збраслав, Марина Цветаева впервые прочла также отрывки из своих воспоминаний, представляющих, по общему тогда признанию, исключительные по блеску страницы русской мемуарной прозы. Женщина она была тогда молодая, но вся какая-то нескладная. Глаза ее смотрели всегда так, что видно было, как нетрудно им разгадать нового человека. Нрава она была нелегкого, прежде всего для самой себя.
Цветаева с семьей, а потом и Родзевич уехали в Париж, и я потерял было их след, пока не прочел в журнале «Современные записки» первые страницы воспоминаний поэтессы. В литературной жизни эмиграции это было большое событие, откликнулись на них и на родине. Потом я узнал, что Эфрон и Родзевич приняли участие в испанской войне на стороне демократии, так же как и способный молодой поэт эмиграции А. Эйснер.
А затем газеты сообщили, что Марина Цветаева с мужем и детьми вернулась на родину.
Г. И. Альтшуллер[149]МАРИНА ЦВЕТАЕВА: ВОСПОМИНАНИЯ ВРАЧА
В 1922 г. Марине Цветаевой было разрешено покинуть Советскую Россию, и она с маленькой дочерью Алей приехала через Германию в Прагу в поисках своего мужа Сергея Эфрона. Марина потеряла с ним связь в годы революции, когда он был офицером Белой армии. После поражения Белого движения Эфрон эмигрировал в Прагу, как и тысячи других солдат и офицеров разгромленной армии. Президент Чехословакии Т. Г. Масарик[150] предоставил им убежище, при этом студенты — медики, юристы и инженеры — получили возможность завершить образование. Чешское правительство предложило покрыть все расходы, связанные с их обучением, проживанием, обеспечением их продовольствием и одеждой вплоть до окончания ими учебного заведения.
Марина Цветаева воссоединилась с мужем в 1922 году в Праге. Они поселились в окрестностях города, в полутора часах езды на поезде, в небольшой и довольно бедной деревне под названием «Мокропсы» («Мокрые псы»).
Я прибыл с семьей в Прагу в том же году, и мы обосновались в той же деревне. Там я впервые и встретился с ней, уже хорошо известным поэтом, чьи книги получили в Москве высокую оценку Пастернака и Мандельштама.
В то время в Мокропсах жили всего лишь шесть или семь русских семей, но впоследствии число их заметно возросло. В 1922–1924 годах мы виделись с Мариной только случайно, так как вскоре после моего приезда я стал штатным сотрудником Чешской университетской клиники внутренних болезней (я изучал медицину в Московском университете)..[151]
Как и многие, кто учился или работал в Праге, я уезжал из деревни и рано утром и возвращался к семье поздно ночью с последним поездом. По воскресеньям, однако, я оставался в деревне на целый день, и в скором времени ее русское население стало обращаться ко мне по поводу различных медицинских проблем, касавшихся преимущественно их детей. В деревне жил практикующий врач, но он был местным и говорил только по-чешски, и как бы там ни было, ни один русский не пошел бы к нему за медицинской помощью.
Другой русский доктор, живший в Праге, — прелестная женщина и опытный врач-терапевт — работал при Комитете, который занимался русскими беженцами. Но русские обитали многих деревнях, раскиданных вокруг Праги, и ей удавалось приехать в Мокропсы только в редких и экстренных случаях. Вот и получилось так, что посещать русских в нашей деревне пришлось мен, и мои воскресные обходы приобрели постоянный характер.
Мужчины учились или работали в городе. Женщины, особенно те, у кого были маленькие дети, оставались дома. Они постепенно познакомились друг с другом, делая покупки и гуляя с детьми в полях или близлежащем лесу. Я виделся с ними во время моих «воскресных обходов», а также на небольших эмигрантских собраниях. Там я встречал и Марину Цветаеву, с которой довольно хорошо познакомился. Это была замечательная молодая женщина, целиком поглощенная своей литературной деятельностью, созданием и публикацией ярких и оригинальных стихов, перепиской с друзьями-поэтами в России, в Германии и во Франции. В Праге у нее было несколько друзей в узком кругу русской интеллигенции и литераторов, но большую часть времени она избегала общения и проводила за своим рабочим столом.
Мне запомнился эпизод, который показывает ее резко независимый характер. Однажды жарким летним вечером мы ужинали с группой молодых друзей. Сидевшие за столом дамы сняли туфли, Марина тоже. Под стол забралась маленькая девочка и стала менять местами обувь. Приблизившись к Марине, она поползла дальше, не тронув ее туфель. Когда мы встали из-за стола, то были и смущение, и улыбки, и сердитые замечания. Только Цветаева оставалась сидеть спокойной и невозмутимой. Все посмотрели на нее, и кто-то спросил: «Марина, почему она не переставила ваши туфли?» — «Все очень просто, — ответила Цветаева, показав булавку. — Когда она подползла ко мне в первый раз, я уколола ее булавкой в ногу. Она не сказала ни слова и только посмотрела на меня, а я — на нее, и она поняла, что я могу уколоть еще раз. Больше она не трогала моих туфель». В этом была Марина!
После 1922 года судьба ее мужа драматически изменилась. Бывший офицер Белой армии, страстный монархист, державший на своем столе портрет царя и царской семьи, религиозный человек, у которого на стене висела икона, он неожиданно стал столь же ревностным приверженцем Советов и сторонником коммунистов. Вскоре он был вовлечен в запутанную и темную политическую историю, произошедшую во Франции, после чего бежал в Советскую Россию, где и закончил свои дни. Марина не была причастна к его делам. Политика ее интересовала мало. К огромному удивлению всех, кто ее знал, она страстно влюбилась в одного русского эмигранта, с которым рассталась после нескольких месяцев бурных отношений. Этот человек покинул ее..[152]
Шел 1924 год. Она была беременна.
Она не хотела называть ребенка — если бы родился мальчик — в честь его отца, своего мужа. Она дала сыну имя Георгий, но всегда звала его «Муром», ласкательным именем, которое не имело никакого отношения ни к кому из членов ее семьи.
Она писала 10 мая 1925 года другу: «Борис — Георгий — Барсик — мур. Все вело к Муру. Во-первых, в родстве с моим именем, во-вторых — Kater Murr — Германия, в-третьих, само, вне символики, как утро в комнату. Словом — Мур». Далее в том же письме она добавляет: «Не пытайтесь достать иконку для Мура. (Кстати, что должно быть на такой иконке? Очевидно — кот? Или старший в роде — тигр?» Kater Murr — это знаменитый незавершенный роман Э. Т. Гофмана, созданный в 1819–1921 гг., полное название произведения — Житейские воззрения кота Мурра с присовокуплением макулатурных листов с биографией капельмейстера Иоганнеса Крейслера. Мурр — это ученый кот, который записывает свои воспоминания на оборотной стороне листов с автобиографией его хозяина.
Марина переносила беременность нормально и в первый раз показалась доктору в декабре 1924 года. «Она посоветовала мне, — писала Цветаева после визита к врачу, — возможно больше стирать белья для укрепления мускулов живота». Еще ей предложили лечь в лечебницу «Государственная охрана матерей и младенцев». Но это напоминало ей о советских больницах, и она содрогалась при мысли о большой общей палате с тридцатью младенцами, чешских докторах и чешском языке, запрете курить, возможном затягивании пребывания там с девяти положенных дней до двадцати девяти. «Во что я обращусь? Подумать жутко» (письмо от 3 декабря 1924 г.).
Вскоре после этого, в один воскресный день, она пришла посоветоваться со мной и сказала: «Вы будете принимать моего ребенка».
Удивленный ее неожиданным заявлением, я попытался возразить ей, что этого делать не буду, что ничего об этом не знаю, но она, улыбаясь, тихо повторила: «Вы будете принимать моего ребенка», — не слушая ответ: «Нет, я не буду». На этом мы и расстались.
В дальнейшем, при наших случайных встречах, она не раз повторяла, что ее ребенка буду принимать я. Мое решительное «нет» не оказывало на нее никакого воздействия.
К тому времени Цветаева с мужем и дочерью переехала в соседнюю деревню Вшеноры, которая была и больше и лучше Мокропсов. Эти деревни были разделены густым лесом, протяженностью около двух километров. В зимнюю пору — а зима в Праге длинная и суровая, с глубоким снегом, который неделями лежит на дорогах и тропах, — добраться до Вшенор через лес было целым путешествием, а обычная дорога удваивала путь.
Это случилось ночью в последний январский день 1925 года, около девяти часов, когда уже стемнело. Шел снег — страшная метель, занесшая все снегом. Из деревни, где жила Цветаева, ко мне прибежал чешский мальчик. Ее муж в тот день отсутствовал, дочь тоже уехала с отцом. Марина была одна.
Мальчик вбежал в комнату и сказал: «Пани Цветаева хочет, чтобы вы немедленно к ней пришли, у нее уже схватки! Вам следует поторопиться, это уже началось». Что я мог сказать? Я быстро оделся и пошел через лес — снег был мне по колено — в яростную бурю.
Я открыл дверь и вошел. В тусклом свете единственной электрической лампочки в углу комнаты были видны кипы книг, достававшие почти до потолка. Скопившийся мусор был сметен в другой угол. Марина лежала на постели, пуская кольца дыма, — ребенок уже выходил. Она весело меня поприветствовала: «Вы почти опоздали!» Я оглядел комнату в поисках какой-нибудь чистой ткани и кусочка мыла. Не оказалось ничего: ни чистого носового платка, ни тряпки. Марина лежала в кровати, курила и говорила, улыбаясь: «Я же сказала вам, что вы будете принимать моего ребенка. Вы пришли — и теперь это не мое, а ваше дело».
Чешский врач отлучился из деревни. Местная повивальная бабка принимала роды в пятнадцати километрах отсюда, за горами. Она смогла бы вернуться только на следующий день. Выхода не было. Я позвал жену[153] известного писателя Чирикова, который жил по соседству и которого я хорошо знал, умолял ее прийти мне помочь. «Приходите как можно быстрее, принесите какого-нибудь чистого белья из дома, вскипятите чайник!» Когда белье прокипятилось, я приготовился к предстоящей работе.
Все шло достаточно гладко. Однако ребенок родился с пуповиной, обмотанной вокруг шеи так плотно, что едва мог дышать. Он был весь синий. В письме к другу, написанном спустя две недели после родов, Цветаева рассказывала: «А знаете ли Вы, что он родился в глубоком обмороке? Минут двадцать откачивали. (В транскрипции Лелика, наслушавшегося чего не следует: „Родился в лассо!“) Если бы не воскресенье, не Сережа дома, не Альтшулер[154] — погиб бы. А может быть и я. Молодой Альтшуллер по-настоящему нас спас. Без него — никого понимающего, только знакомые…» (письмо от 14 февраля 1925 г.).
Я отчаянно пытался восстановить дыхание младенца, и наконец он начал дышать и из синего превратился в розового. Все это время Марина курила, не проронив ни звука, и не сводила глаз с ребенка, меня и госпожи Чириковой. Мальчик теперь дышал спокойно; и только я почувствовал, что опасность миновала, как вошла повивальная бабка. Взглянув на меня, она суровым тоном спросила: «Что здесь происходит?» От усталости мне не хотелось с ней объясняться. «Послушайте, — сказал я ей, — приступайте к делу. Никаких денег я за это не беру. А вам заплатят, это все ваше. Примите ребенка». Она посмотрела на новорожденного и произнесла: «Все неправильно, пуповина и все остальное. Вы не знаете, что вы делали!» — «Хорошо, сделайте лучше, — перебил я. — Возьмите!» Она взяла у меня ребенка: «Дышит он нормально, но выполнено было все неправильно». Она все еще сердилась, но гнев ее проходил. Марина продолжала курить, бледная и измученная, но несомненно счастливая, глядя на ребенка, которого принесла ей акушерка. Через час или около того я отправился домой через заснеженный лес.
Я вернулся на следующий день, чтобы осмотреть ребенка, и в дальнейшем делал это каждое воскресенье в течение длительного времени. В другом письме (от 10 мая 1925 г.) Марина писала: «Мур перед каждой едой получает по чайной ложке лимона, живого, без сахара, а есть пережаренную дочерна муку на масле, разведенную в 200 граммах воды и молока (125 воды, 75 молока — разовая порция). Это — система германского профессора Черни,[155] спасшая в Германии во время войны сотни тысяч детей. Ведет Мура Альтшулер, с гордостью и любовью. Навещает каждое воскресенье, выстукивает, выслушивает, производит какие-то арифметические выкладки — расписание еды на неделю (мука и масло постепенно повышается), помнит каждый предыдущий вес. У меня временами безумное желание просто взять и поцеловать ему руку — что я еще могу?! Денег он не берет — но — 1) за ним по пятам, как луна за солнцем (или землею? забыла) ходит А. И. Андреева, влюбленная в Мура, а всякий поцелуй, на глазах, теряет, 2) боюсь смутить: он руки никому не целует. Но есть у него две девочки — Катя (4 года) и Наташа (1 ½ года, тоже Черни) — если кто-нибудь из знакомых случайно что-нибудь для этого пола и возраста предложит, нет: если у кого-нибудь из знакомых неслучайно можно что-нибудь вытянуть — тяните. Семья нищая, от такого бескорыстия тяжело».
Рос мальчик быстро и стал здоровым ребенком, обожаемым матерью и ее друзьями. Последний раз я видел его, когда ему еще не было и года. В то время Марина переехала во Францию, где провела последующие четырнадцать лет. Георгий пошел в школу и вскоре принялся ревностно изучать литературу, музыку и искусство. В 1936 году его двадцатилетняя[156] сестра Аля покинула семью и Францию и вслед за отцом вернулась в Советскую Россию. Марина осталась во Франции одна с юным сыном, в изоляции от русских эмигрантских кругов, а также в крайних трудностях, финансовых и моральных. В 1939 году она получила советскую визу и вместе с сыном вернулась в Москву.
Спустя два года, в августе 1941 года, ее жизнь трагически оборвалась.
Война продолжалась. Молодой Георгий Эфрон попал на фронт. «Прощай, литература, музыка, школа», — писал он своей сестре. Под письмом стояла подпись «Мур». Как солдат он показал себя мужественным и бесстрашным бойцом, принимал участие во многих сражениях и погиб в июле 1944 года, став одной из тысяч жертв битвы под деревней Друйка на Западном фронте. Ему было всего лишь двадцать лет.