Воспоминания о моей жизни — страница 61 из 92

одражание Персиевой сатире к Рубеллию, напечатанном в «Невском Вестнике», он говорил очень явно об Аракчееве:

Надменный временщик, и подлый и коварный,

Монарха хитрый льстец и друг неблагодарный,

Неистовый тиран родной страны своей,

Взнесенный в высший сан пронырствами злодей,

Ты на меня взирать с презрением дерзаешь

И в грозном взоре мне свой ярый гнев являешь!

Твоим вниманием не дорожу, подлец!

В одном отношении Рылеев стоит выше своих соучастников. Почти все они, замышляя зло против правительства и лично против государя, находились в его службе, получали чины, ордена, жалованье, денежные и другие награды. Рылеев, замыслив действовать против правительства, перестал пользоваться его пособием и милостями.

В этом отношении могу сообщить любопытный анекдот, характеризующий либералов всех времен и стран. Николай Иванович Тургенев, будучи статс-секретарем Государственного совета, пользуясь разными окладами и т. п., толковал громогласно об всех министрах, и особенно истощал все свое красноречие на обличение Аракчеева. В начале 1824 года изъявил он желание ехать за границу: ему дали чин действительного статского советника, орден Владимира 3-й степени и, кажется, тысячу червонцев на проезд. Тургенев обедывал обыкновенно в Английском клубе и после обеда возвращался домой пешком, но вскоре, уставая от хромоты, отдыхал на скамье аллеи Невского проспекта. Вечером в апреле (1824) мы шли с Булгариным по проспекту, увидели отдыхающего Тургенева и присели к нему. Булгарин стал рассказывать, как я накануне в большой компании уличал гравера Уткина в лености и говорил: «Ты выгравировал картофельный нос Аракчеева, получил зато пенсию и перестал работать». Булгарин думал, что рассмешит Тургенева, вышло иное; тот сказал с некоторой досадою: «С чего взяли, будто у Аракчеева картофельный нос: у него умное русское лицо!» Нас так и обдало кипятком. «Вот наши либералы! — сказали мы в один голос. — Дай им на водку, все простят!»

Воротимся к Рылееву. Откуда залезли в его хамскую голову либеральные идеи? Прочие заговорщики воспитаны были за границей, читали иностранные книги и газеты, а этот неуч, которого мы обыкновенно звали цвибелем, откуда набрался этого вздору? Из книги: «Сокращенная библиотека», составленной для чтения кадет учителем корпуса, даровитым, но пьяным Железниковым, который помешал в ней целиком разные республиканские рассказы, описания, речи, из тогдашних журналов. Утверждают, что мятежники 14-го декабря были большей частью лицеисты. Неправда: были два лицеиста, Пущин и Кюхельбекер, да и последний был полоумным. Большая часть была воспитанники 1-го кадетского корпуса, читатели библиотеки Железникова.

Заманчивые идеи либерализма, свободы, равенства, республиканских доблестей ослепили молодого недообразованного человека! Читай он по-французски и по-немецки, не говорю уже по-английски, он с ядом нашел бы и противоядие. За улыбающимися обещаниями и светлыми мечтами 1789 года разверзла бы перед ним пасти свои гидра 1793 года!

Революции 1830 и 1848 годов имели благие последствия для направления умов в Европе, показав, что за свободой для народов, не понимающих ее и к ней непривыкших, следует своеволие; за своеволием жесточайший деспотизм. Мечтания и обаяния пылкого оптимизма исчезают перед светом истории. Кажется, опыт научил нас, что известный образ правления, как пища человеческая, равно несвойствен всем народам.

Нации холодные, рассудительные, притом нравственные и преимущественно прозаически-протестантские, могут жить под правлением рассудка и права, выражающимся формой представительной. Англичане, шведы, датчане, северные германцы (а не глупые австрийцы), североамериканцы под этой формой живут счастливо и успешно. Народы племени романского и славянского к ней неспособны: у них должна царствовать палка, да и палка.

Упаси, бывало, Боже, в двадцатых годах возгласить эти пресные математические истины: поднимут тебя на смешки, выставят дураком и, что еще хуже, подлецом, рабом и шпионом! Большинство либеральных умов было так велико, что его решения считались мнением общим, за немногими исключениями; к нему привыкли, как к закону всесильной моды, никто не смел ему противоречить, в нем сомневаться. И в этой толпе олухов и пустомелей вращались лица, замыслившие мятеж и перемену правительства, но так как они говорили, как все, никто не замечал их, и потому не удивительно, что бедный генерал-губернатор граф Милорадович, в эпоху общего жужжания, не мог отличить мух ядовитых от просто жужжавших и только грязных. К тому же запевалами в этом хоре были аристократы, подававшие тон в высшем обществе. Вот полезли за ними мошки и букашки.

Рылеев был не злоумышленник, не формальный бунтовщик, а фанатик, слабоумный человек, помешавшийся на пункте конституции. Бывало, сядет у меня в кабинете и возьмет «Гамбургскую газету», читает, ничего не понимая, строчку за строчкой; дойдет до слова Constitution, вскочит и обратится ко мне: «Сделайте одолжение, Николай Иванович, переведите мне, что тут такое. Должно быть, очень хорошо!»

Фанатизм силен и заразителен, и потому не удивительно, что пошлый, необразованный Рылеев успел увлечь за собой людей, которые были несравненно выше его во всех отношениях, — например, Александра Бестужева. Однажды шли они вдвоем из заседания Общества соревнователей просвещения и благотворительности и толковали, каким образом может быть направлено это общество к какой-либо высшей, практической цели. Тогда Рылеев открыл Бестужеву о замысле некоторых, по его словам, благородных людей, имеющих целью преобразование России, и взял с него слово приступить к этому скопищу.

С Николаем Тургеневым Рылеев познакомился у меня, 4 октября 1822 года, на праздновании десятилетия «Сына Отечества». Меня и многих изумило, что надутый аристократ и геттингенский дурак долго беседовал с плебеем и кадетом, который даже не говорил по-французски. Могли ли мы воображать, о чем они толкуют и до чего дойдет бедный цвибель! Рылеев сделался двигателем и душой этого дела, искал, набирал соумышленников, внушал им свои революционные мечтания, писал сатирические и возмутительные стихи.

Сообщу средства, какими эти господа вербовали рекрут, в которых предполагали законный по ним рост. Однажды Рылеев сидел у меня вечером в кабинете наедине со мной и толковал о разных неинтересных предметах. Вдруг сказал он:

— Удивительно, как иногда можно очутиться в неприятном положении.

— Точно, — отвечая я, — мало ли что бывает.

— А что, по-вашему, — спросил он, — было бы вам неприятнее всего?

— Всего неприятнее было бы, — отвечал я, — если бы мне следовало завтра заплатить три тысячи рублей, которые я должен на честное слово, и у меня не было бы ни копейки.

— Это пустое, — сказал Рылеев, — есть случаи гораздо неприятнее.

— А какие, например?

— Вот, — сказал он, вперив в меня свои вечно движущиеся маленькие глаза. — Если бы вам открыли, что существует заговор против правительства и пригласили бы в него вступить? А? Что бы вы сделали?

— Это решить нетрудно, — отвечал я хладнокровно и вовсе того не подозревая, что он говорит это с каким-либо намерением. — Я поступил бы с приятелем, как советовал граф Растопчин поступать с французским шпионом: за хохол да и на съезжую.

— Возможно ли, — сказал он, — так думать! Подумайте, если бы заговор был составлен для блага и спасения государства, как, например, против Павла Первого.

— Нет, Кондратий Федорович, — отвечал я, — заговоры составляются не для блага государства, а для удовлетворения тщеславия или корыстолюбия частных лиц. Пользы они не принесут никакой, кроме горького урока. Что же касается до заговора, какой был против Павла, во-первых, участники его князья, графы, адъютанты не оказали бы нам, прочим смертным, великой чести участвовать в их подвиге, а во-вторых, я гораздо скорее желал бы быть на месте камер-гусара Саблина, которому заговорщики изрубили голову, когда он закричал Павлу: «Государь! Спасайся!» — нежели, как Платон Зубов, шататься по свету подобно Каину с клеймом на лбу: цареубийца!

— Да что же вас так привязывает к царям? — спросил он с какою-то досадой.

— Положим, — отвечал я, — что вы ни во что ставите присягу, но между царем и мной есть взаимное условие: он оберегает меня от внешних врагов и от внутренних разбойников, от пожара, от наводнения, велит мостить и чистить улицы, зажигать фонари, а с меня требует только; сиди тихо! Вот я и сижу.

Рылеев не продолжал разговора, обратил речь к чему-то другому и, напившись чаю, уехал. Потом он никогда не проронил о том ни слова.

Другое искушение. Никита Михайлович Муравьев повадился приезжать ко мне по утрам, едучи на службу в Главный штаб. Приедет, поболтает, и только. Разумеется, разговоры были тогдашние, либеральные. Однажды приехав ко мне, нашел он меня в большой досаде и расстройстве. На вопрос о том, что меня сердит, я отвечал: «Да вот, посмотрите, как этот дурак цензор Бируков вымарал из «Сына Отечества» самые невинные вещи, в которых он видит черт знает что! Да и хорошо наше умное правительство! Цензуру поручает набитым дуракам и подлецам. Ну может ли такой глупый семинарист судить о литературе, о политике? Может ли он быть хорошим, верным подданным? А ему верят, а не верят мне, известному писателю, дворянину, отцу семейства; стану ли я изменять правительству, действовать вопреки его видам? При этих словах, сказанных без умысла, от глубины души, Муравьев, видимо смутился, тотчас уехал и уже не являлся более.

Третья вербовка была еще оригинальнее. В ноябре 1825 года, за месяц до вспышки, я обедал у Булгарина с Батеньковым и Погодиным. Батеньков пил досуха и в конце обеда спросил еще шампанского. Эти господа в последнее время пили непомерно, как бы стараясь тем придать себе духу или выбить что-то из ума и памяти. Булгарин, не желая оскорбить чувство бережливости своей тетки, сказал ему: «Пойдем ко мне в кабинет и выпьем там на просторе». Встали и пошли. На стол поставили бутылку, наполнили стаканы. Батеньков, развалившийся с трубкой в зубах на диване, духом выпил стакан, крякнул и сказал: